Текст книги "Самтредиа"
Автор книги: Игорь Булкаты
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Мне было девять или десять лет, и я не мог до конца осознать смысл его слов, но я их ощущал, к тому же я боготворил отца. Да, ему иногда не хватало простоты и чувства юмора, и он говорил заумно, но по выражению его глаз я понимал, о чем идет речь. Отец всегда носил на лице печать одиночества, потому что знал лучше кого бы то ни было человеческую природу, и только великодушие не позволяло ему облечь это в вербальную форму. Если же становилось невмоготу, он уходил к Риони, а вернувшись, с жаром рассказывал домочадцам, как огромный черный ворон повадился встречать его у берега, слетает с дерева, лишь заприметит отца в отдалении, да каркает на всю округу. Скорее всего он придумал эту байку для хохмы. А может, действительно на берегу реки жил ворон и отец тревожил его покой... Здание музыкальной школы зеленое, двухэтажное, николаевских времен. Дверь то и дело распахивается, туда-обратно снуют детишки с нотными папками, с футлярами для скрипок и флейт, и дружелюбно заглядывают в объектив кинокамеры. Выходит плотная секретарша Гутара в черном обтягивающем платье (вечная вдова), с короткой стрижкой, присоединяется к тройке, и друзья начинают подтрунивать над ней, но секретарше это нравится – она расплылась в улыбке, нет-нет да стреляет глазками в объектив. Затем все, кроме отца, входят в здание, а папа остается один, словно бы размышляя о чем-то. Он направляется в сторону библиотеки, останавливается у фонтанчика, ослабляет галстук и пьет воду большими глотками. Наконец выпрямляется, достает из кармана платок и вытирает губы. Камера задерживается на его лице, чуточку небритом и, как всегда, печальном, и я ловлю себя на мысли, что с тех пор отец так и не смог утолить жажду.
Кто же снимал эти кадры? Кто сопровождал его? Мама? Нет, исключено. Она вкалывала целыми днями. Кто-то из сослуживцев? Навряд ли. И тут меня осенило: Отставкич. Зачем он снимал? Из праздного любопытства? Не похоже кадры скомпонованы довольно аккуратно, во всем ощущается законченность, основательность. Набирался опыта? Ведь, в конце концов, он стал профессиональным видеооператором – свадьбы, крестины, юбилеи и т. д. – и сытно кормил семью. Нет, думаю, Отставкич просек, что отец превращается в эпицентр неких событий, и поспешил запечатлеть того в момент кризиса. В любом случае проведенные съемки характеризуют Отставкича не с худшей стороны...
– Когда все живы-здоровы, вроде как никуда и не нужно спешить! донеслось до меня сквозь сон.
Я проснулся ранним утром на своем гусарском диване. Бабушка возилась на кухне. Спать больше не хотелось, но я валялся с закрытыми глазами, наслаждаясь свободой. На серванте, в зале, работал приемник, играл Армстронг, и нога моя, торчащая из-под одеяла, дергалась в такт музыке. Внезапно я услышал смех отца, негромкий и сухой, ровно кто-то тряс дырчатой солонкой, и его подхватил чистый, высокий хохот мамы, – Господи, они стояли в изголовье минуты две по крайней мере и наблюдали мой утренний танец. Я вскочил и с криком: "Ах, вы подсматриваете!" – бросился их тискать и обнимать. Отец отстранил мыльную щеку – он брился – и сказал: "Эй, эй, испачкаешься!" – а мама чмокнула меня в ухо, звонко так, и это была радость...
О, Смерть! Я преклоняю перед тобой голову. Лишь ты никогда не ошибаешься в людях. Я терял немало близких, и каждый раз убеждался, что твой выбор точен. Ты не жизнь обрываешь, ты оттачиваешь человечность и предотвращаешь подлость. Но это лишь слова...
Вдруг пространство крутанулось, что мельничный жернов, и я потерял сознание. И снова видение пульсирующей картофелины, в общем-то, гладкой, с небольшими розовыми шишечками. Они дышали. Потянулся к ней, чтобы обнять, ощущение, будто затекли руки, и это была бесконечность. В горле застрял тугой комок, и мне хотелось вытолкнуть его, вытолкнуть, изрыгнуть, но не получалось... Утро было теплое, светлое, и надо мною склонились лица. Мама сидела подле, держа мою ладонь, и плакала, а папа пытался заглянуть через головы.
– Как ты, богатырь? – спросил дядя Бено, поблескивая толстыми линзами очков.
– Хорошо, – ответил я.
– Если хочется поплакать, не стесняйся, поплачь, я тебе разрешаю, сказал он и погладил меня по лицу.
– Я видел дурацкий сон, – попытался я приподняться, но дядя Бено не пустил меня:
– Лежи, сынок, лежи.
– Мне приснилась бесконечность, и я трогал ее руками.
– Помолчи, пожалуйста, Буччу-Куыж, – сказала мама.
И тут я заметил Джига. Он стоял среди столпившихся соседей и испуганно смотрел на меня. Должно быть, вид был у меня неважнецкий.
– Дайте ему немного вина, – сказала тетя Лена, – ему не повредит.
Кто-то поднес стакан с янтарной жидкостью, и я отхлебнул.
– Вкусно? – спросила мама.
– Мамочка, милая, – обнял я ее и залился слезами. Она подхватила меня и, прижав к себе, понесла к окну, и я увидел двор и пацанов возле насыпи.
...Они стоят полукругом. "Народу слишком много, вот он и развылся", вполголоса произносит кто-то. Стоят возле насыпи, переминаясь с ноги на ногу, и поглядывают на наши окна. Рядом оранжевое ведерко с бабочкой, полное песка, и лопата, воткнутая в песок. Тут же валяется ржавая, заляпанная раствором, пружинная кровать без спинок. На ней стоит Витька Шкандин в белых шортах и кедах "Два мяча" и, качаясь, ест яблоко. Недалеко от насыпи штабелем лежат плоские железобетонные плиты, на которых нежится дворняга Гуляш, и металлические прутья, что гулко звенят, когда по ним ходишь, а дальше – заросли крапивы и бурьяна, и левее, за холмиком, две айвы и дикая груша, а дальше – перекошенная изгородь, за которой виднеется замшелый фундамент недостроенного дома, а дальше – древняя сторожка стрелочника с алюминиевым рукомойником на крылечке и окном с фанерками вместо стекол, испещренными непечатными словами, и прохудившаяся толевая крыша с оборванными проводами на гнилой крестовине, так красочно загаженная голубями, что кажется шедевром кисти Сёра, и железнодорожное полотно, поросшее резедой и одуванчиками...
Вечером следующего дня Джиг принес горячих пирожков, специально для меня испеченных его матерью Мэри. Они были аккуратно уложены в белую эмалированную кастрюлю, и, когда Джиг снял крышку, тепло пахнуло сдобой.
– Поешь, пока горячие, – сказал он и вскарабкался на стул. – Ну и напугал же ты всех.
Я лежал на диване, укрывшись легким одеялом. Мне запретили вставать, хотя чувствовал я себя вполне сносно.
– Джиг, ты здорово вытянулся за последнее время, – пульнул я в него дежурную шутку.
– Издеваешься, – обиделся Джиг. – А вчера, если б кто пукнул в твою сторону, ты бы упал.
– Нет, – возразил я, – устоял бы и даже ответил бы, как мужчина, настоящим залпом.
– Ты, пердун, – засмеялся Джиг.
– Нет, я Паганини, – засмеялся я.
– Кстати, что у тебя было?
– Малокровие, что ли. Есть надо больше, в особенности гранаты.
– Вот и трескай пирожки. Они с яблоками, вкусные. – Джиг помолчал. Мехико сказала, что видела твоего отца на Копитнарском шоссе.
– Ну и что? – Я достал пирожок из кастрюли и откусил побольше.
– Ей показалось, что он пьян.
– С чего она взяла?
– Он шел по дороге и размахивал руками.
Я откинул одеяло и стал одеваться.
– Почему же Мехико бросила его?
– Так она видела его из окна автобуса. Может, и перепутала с кем-то.
– Сам знаешь, что отца трудно с кем-то перепутать. Не ходи со мной, Джиг.
Слабости не было, было ощущение пустоты внизу живота. Я не ведал, где искать отца, ноги несли меня сами. Каждый день по рекомендации Бено он совершал пешие прогулки. Маршрут выбирался произвольно. Размышляя о своем, отец мог дойти до еврейского села Кулаши, что в семи километрах севернее города, а обратно вернуться огородами или направиться на восток, к реке Цхенисцкали, и там подолгу сидеть на берегу под дубом. Однажды в семье случился скандал, во время которого мама обвинила отца в супружеской неверности. С присущей всем кавказским женщинам горячностью она в присутствии детей выплеснула на него свое негодование и тут же замолчала, спохватившись. Отец хлопнул дверью и ушел. Спустя полчаса мама горько жалела о своей несдержанности. Она велела мне пойти и разыскать его.
Было поздно, часов девять, и я не знал, куда идти. Прохожие подсказали, что возле ипподрома видели пьяного вдребезги высокого худого человека с зачесанными назад проседыми волосами. Побежал туда и встретил отца при входе в село Чагани. По-моему, он был совершенно трезв, просто шел, чуть покачиваясь, возможно, от усталости. В темноте отец не заметил меня, и я подкрался к нему сбоку и поймал его теплую руку. Он обрадовался, и мы сели у дороги на траву, лицом к кладбищу, так, что при лунном свете отчетливо были видны могильные плиты и кресты. Отец сказал, будто оправдываясь, что женщина, о его связи с которой судачит весь город, чем доводит маму до истерики, на самом деле донкихот, предпочитающий поэзию земным благам, что она шепелявит и носит очки, а очкарик не может быть плохим человеком, но городу этого не объяснишь. Я чувствовал себя не в своей тарелке, потому что от меня ждали понимания, и не то чтобы я не дорос до подобных вопросов, мозг категорически отказывался воспринимать их применительно к отцу, и тогда я ответил: "Папа, мне все равно, что говорят в городе. Я люблю тебя больше всех на свете!" И он улыбнулся и потрепал мои волосы, а на ббольшую нежность не решился. Потом стал вспоминать, как я подавился яблоком, когда мы еще жили в Нахаловке: выскочили соседи и принялись плевать мне в лицо, стараясь привести в чувство, но без толку. Пришла бабка Раечка с длинными грязными ногтями и сказала: "Все равно он умрет!" – и, вытянув мой язык, вдруг сунула мне в глотку два пальца и каким-то чудом протолкнула кусок яблока в пищевод, и я задышал. Отец усмехнулся, и на память пришли слова матери, как он бился головой о стену, а затем, когда я очнулся, плакал от счастья. Домой мы вернулись за полночь, а мама, увидев нас с балкона, немедленно юркнула в постель и притворилась спящей, и мы сделали вид, будто поверили ей и на цыпочках прокрались на кухню, где молча выпили по стакану теплого чаю, и тоже легли спать, но долго не могли уснуть.
В этот раз я застал его на берегу Риони, метрах в трехстах от паромного причала. Он сидел на покачивающейся коряге, опустив босые ноги в мутную воду, и смотрел в одну точку. Обувь с носками лежала рядом. Две верхние пуговицы его белой рубашки с короткими рукавами были расстегнуты.
– Ды да? – спросил он по-осетински. – Это ты? Как ты себя чувствуешь?
– Неплохо.
– Напрасно ты встал с постели, – сказал он. Голос его был действительно хмельным, и меня это позабавило. Я даже засмеялся, но, когда отец взглянул в мою сторону, осекся.
– Скоро стемнеет, пап, – сказал я, – пошли домой.
– Ничего, не заблудимся. – Он отряхнул ноги и стал натягивать носки. Тут недалеко живет мой знакомый ворон, я тебе рассказывал о нем?
– Да, рассказывал.
– Никогда не видел таких больших воронов. Когда я иду к реке, он встречает меня карканьем и кружит надо мной. – Отец выпрямился и спрыгнул на сушу. – Как ты думаешь, что он хочет сообщить?
– Не знаю.
Мы помолчали, наблюдая течение реки. Послышался шум приближающегося к берегу небольшого парома с телегой, груженной мешками. Пьяный возница болтал что-то под руку пожилому паромщику в широкополой войлочной шапке, не спеша, солидно орудующему длинным бугелем. Возница затянул песню, и мы засмеялись.
– Вот счастливый человек, – сказал отец.
Я подошел к нему и сжал его руку. Он ответил на мое рукопожатие.
– Трудно будет нам с тобой, сынок.
– Почему же, – возразил я, не совсем понимая, о чем идет речь, – с нами мама, Жужу, Залинка, джичи.
– Э, – отмахнулся он, – они женщины. Ладно, идем домой.
Мы пошли полем, я еле поспевал за ним – отец всегда ходил быстро. Внезапно он остановился и сел на траву, держась за сердце.
– Тебе плохо? – спросил я.
– Сейчас пройдет. – Он стал скрести костяшками пальцев ребра под левым соском. – "А на мечтах сидят мухи!"
– Что с тобой, папа? – забеспокоился я.
– "А на мечтах сидят мухи!" Неплохие стихи! Автора этих строк упекли в сумасшедший дом, где он по-настоящему свихнулся. Сначала обвинили в изнасиловании какой-то проводницы, а потом упекли в дурдом.
– А что, он умер? – сказал я, чтобы преодолеть жалость к отцу.
Он лег на землю и подложил ладонь под голову. Смеркалось, и при свете выплывшей луны лицо его казалось бледным.
– Ца-арство ему небесное! – протянул отец. Он был, конечно, под градусом, и его беспокоило сердце, но чувство ответственности за него угнетало меня. Отец угадал мои мысли и сказал: – Тарсга ма кан, не бойся, все будет нормально. Ты же мужчина.
– Да, – согласился я, – все будет нормально. Всегда.
– К сожалению, не всегда, – произнес он, будто разговаривал сам с собой. – Присядь, скоро мы тронемся. Сегодня в районной библиотеке я впервые ощутил себя загнанным зверем. "Кто дал тебе право поучать нас, указывать нам на наши грехи? – спросили они. – Чем ты лучше нас?" – "Братья! – ответил я. – Никто никому не дает таких прав. Может быть, я хуже всех вас, потому что острее чувствую, как заплывают жиром наши души. А потом, не забудьте, что я писатель. Кому, как не мне, говорить об этом". – "Ты – не грузин, сказали, – мы сами разберемся в наших делах, а ты указывай своим осетинцам". – "Братья! – возразил я. – В первую очередь я человек, потом уже осетин". – "В какую же очередь ты являешься грузином? – спросили. – Когда, в какое время суток?" – "Ни в какое, – сказал я, – я всегда осетин, и днем и ночью, присно и во веки веков! Но неужели надо быть грузином, чтобы делиться собственной болью и размышлять о человеческих пороках? Или у грузин особенные, свойственные им одним, пороки? Нет, это ошибка. И у осетин, и у грузин, и у евреев, и у японцев одинаковые пороки, потому что мы все люди, и ничто человеческое нам не чуждо. К тому же смею вас уверить, что я больше грузин, чем многие из вас..." И тогда они зашикали на меня, – отец приподнялся на локте и заглянул мне в глаза, – мол, заткнись, пока цел. Спросите, говорю, у Бено или Гутара. Они знают, я родился и вырос в Грузии, и грузинский язык мне так же близок, как и родной. Спросите. Они повернули головы в сторону моих друзей, и Бено сказал: "Они абсолютно правы. Ты здесь гость и должен вести себя соответственно!" – "В каком смысле? – переспросил я. – Я отказываюсь тебя понимать, Бено!" – "А в том, – произнес он с расстановкой, – что можешь писать свои статейки, а грузинской морали касаться не моги! Мы лучше знаем наши пороки! Пиши о чем хочешь, но эту тему не трогай!" – "Ты не прав, брат мой!" Отец приблизил лицо и задышал на меня винным перегаром, и голос его сорвался на крик, ровно перед ним сидел не я, а его друг Бено. – Ты так не думаешь, я знаю. Разве об этом болели наши сердца? Нет грузинской морали, как нет осетинской морали. Мораль одна на всех, и она либо есть, либо ее нету!.. "Разберись вначале со своими бабами! – крикнул кто-то. – Нашелся мне моралист!" – "Это не ваше дело, сказал я, – это мое личное дело". Они снова зашикали на меня, и я ушел из библиотеки, хлопнув дверью.
– Не мог Бено так сказать! – Брызнули слезы у меня из глаз.
– Гм! – усмехнулся отец. – Вчера я сам дал бы руку на отсечение. Но он сказал именно так, и Гутар поддакнул, и другие закивали следом.
– И что теперь?
– Ничего. Попробуем жить дальше.
– Пап, почему они так поступили?
Он откинулся на спину и уставился в звездное небо.
– Я не могу тебе ответить однозначно, сынок. Может быть, дело в том, что Бено с Гутаром не умеют писать, хоть и публикуются регулярно в местной газете, но их таланта хватает лишь на сводки об эпидемии гриппа или об успеваемости учеников музыкальной школы. Поэтому к моим статьям они относятся ревниво, как крестьянин, который заколол одну из своих дойных коров, потому что молока было слишком много. Люди, в общем-то, все одинаковые. И отличаются они тем, насколько у кого хватает сил скрывать свою гниль. Бено и Гутара прорвало слишком рано.
– С такой мыслью трудно жить, папа, – сказал я.
– Я хочу, чтобы ты знал об этом.
– Тебя тоже может прорвать?
– Надеюсь, я умру раньше, – улыбнулся отец.
– Не говори так, папа.
– Хорошо, не буду. Но ты не забывай, что я тебе сказал.
Стемнело. К ногам подступила холодная река безмолвия, чье течение, подобно щепочке на водной глади, можно было различить лишь благодаря треску цикады, напоминающему глотательные движения адамова яблока вселенной. Мы были одни в целом мире, и никогда еще мы не были так близки.
– Я тоже хочу смотреть на звезды, – сказал я и лег рядом с отцом.
– Правда, ведь потрясающее зрелище, – тяжело вздохнул он.
– Да, – согласился я. – Тебе все еще плохо?
– Уже лучше.
– Существует аппарат переливания крови. Если бы существовал аппарат для переливания боли, я бы первый перелил часть из твоей души в мою.
– Здорово, что ты так говоришь, сынок. Переливание боли – это прекрасная метафора.
– Что такое метафора?
– Это аппарат переливания боли, – засмеялся отец, и я ощутил правду его слов.
– Папа, а мы правда гости? Ведь даже когда Джиг приходит к нам, он ведет себя как хозяин, и если мне бывает обидно, когда он лезет в буфет, я молчу, потому что он мой друг и мне хочется, чтобы он вел себя так.
– Глупости, никакие мы не гости. Не Бено с Гутаром решать это. Человек является гостем настолько, насколько он чувствует себя гостем. Он может быть хамом или глупцом, а национальность тут ни при чем. В Осетии тоже живут грузины, но им никто не тычет в лицо, что они гости и им надо ходить по струнке.
– Теперь мне придется доказывать, что я не гость, – не унимался я.
– Прекрати, – оборвал он меня. – Тебе ничего не придется доказывать. Ты еще ребенок: и тебя это не касается.
И тут меня осенило.
– Пап, а может, нам тоже стать грузинами? На время, понарошку? – сел я на траве.
Он посмотрел на меня грустно и промолчал.
– Зачем же нам трезвонить на каждом углу, что мы осетины? Мы будем осетинами, будем говорить по-осетински у себя дома, а на улице по-грузински. Тогда никто к нам не пристанет.
– Замолчи! – повысил голос отец. – Никто не может запретить нам говорить на родном языке – ни дома, ни на улице, ни в школе.
– Мне немножко стыдно, когда я среди друзей, а ты заговариваешь со мной по-осетински.
– Знаю. Но я буду говорить с тобой по-осетински всегда, везде, даже если ты забудешь все слова.
– Но я же перестану тебя понимать, – смахнул я слезу.
– Нет, – сказал он, – лишь в том случае, если ты перестанешь любить меня и мать, потому что слова наполнены не только смыслом, но и любовью, а этого человек никогда не забывает. – Отец помолчал немного и добавил: – Хотя случается и такое.
– Зачем же делать то, что не нравится другим?
– Запомни раз и навсегда: ты можешь изучить двадцать языков, но грош им цена, если не знаешь родного. Мы не имеем права забывать родной язык в угоду кому-то, нас слишком мало. У каждого народа есть нечто сокровенное, которое с благоговением переносится из поколения в поколение, и не дай Бог оборвется цепочка, потомки этого не простят.
Я утомился, меня клонило ко сну, и мы встали и направились в сторону шоссе. По пути утолили жажду из чьего-то колодца, смочили лицо и шею и немного приободрились. Шоссе пахло остывающим асфальтом. Посреди дороги лежали буйволы, пережевывающие жвачку, а возле них рыжая собака. Учуяв нас, она приподнялась, навострила уши и залаяла. В этот поздний час машин было мало, но каждой из них приходилось притормаживать и аккуратно объезжать животных, которые и ухом не вели. Мы встали на обочине и принялись голосовать. Подобрал нас военный "Урал". Вскарабкавшись в кузов, где сидели солдаты в пропахших пботом гимнастерках и драеных сапогах гармошкой, мы втиснулись между ними. Отец стал декламировать стихи Пастернака, и солдаты, посмеиваясь, внимали ему, а меня укачало, и я сказал: "Тошнит!" – но отец не расслышал. Меня вырвало желчью, и отец подставил ковшик ладоней, однако чтения стихов не прервал. Тогда показалось, что руки у отца огромные, как таз, и я успокоился и больше не переживал, что могу испачкать ненароком солдат. Кто-то снял солдатский ремень и предложил пожевать кожу – помогает от тошноты, – и я сунул ее в рот, соленую и жесткую, и жевал, покуда не перестало мутить. Потом отвернулся к натянутому, как барабан, брезентовому тенту – бессильный и безучастный – и закрыл глаза, а отец всю дорогу держал в ковшике ладоней мою блевотину, бережно, ровно выпавшего из гнезда воробышка, и продолжал читать:
Дымились, встав от сна,
Пространства за Навтлугом...
Из письма отца, написанного мне незадолго до смерти. (Письмо написано по-осетински.)
...Эта треклятая жизнь все больше сжимает свои костлявые пальцы на моем горле, и мне, вместо того чтобы сидеть за моим (чужим) письменным столом, приходится вкалывать редактором на телевидении. Должность моя, доложу тебе, солнышко, на одну ступеньку выше той, которую ты занимал, работая в этих стенах в шестнадцатилетнем возрасте. Здесь все по-прежнему: длинные коридоры с шипящими клозетами в конце, та же суета, те же массивные деревянные двери при входе в студию с круглыми смотровыми окошечками и громадными металлическими задвижками. А кнопки осветительных приборов, видимо, до сих пор помнят прикосновение твоих пальцев. Диктор Дадонов гуляет с педерастическими ужимками, Римма Абоева сверкает жаждущими антоновки зубами, а твоя подруга Зифа раздалась после родов. Ребята вспоминают тебя с неподдельной грустью, пересказывая историю о том, как ты напоил их кахетинским вином, а потом вы вышли на Осетинку и горланили песни. Признаться, это льстит отцовскому самолюбию.
Настало то самое время, и я молю Уастырджи2 не лишать меня сил бороться с превратностями судьбы. Осенью хотел приехать в Москву повидать внуков, но не довелось. Больше всего меня угнетает одиночество. Сбежав из Грузии, я полагал, что друзья не оставят меня в беде. Какая наивность! Они, как и Бено с Гутаром, бросили меня. Впрочем, Бено и Гутару это простительно, их подлость напитана ложным патриотизмом. А здесь-то, здесь?! Если б ты знал, каким холодом повеяло с их седеющих бород. Я стал сторониться их, чтобы не тревожить лишний раз. В этом году только один раз побывал в кабинете у Цамела, да и то меня силком затащил туда Нафи. Три дня тому назад забрел к Аслану Бедойты. Завидев меня, он вскочил со своего кресла и заявил: "Михал, извини, но я плохо себя чувствую и ухожу домой". Оскорбился? Не то слово. Неужто он был настолько болен, что не удержался и обосрал нашу дружбу! Уж не говорю об осетинском Фарне3. В прошлом году Аслану понадобилась машина съездить в Саниба, и он из-под земли меня достал. А теперь ему и другим плевать на то, что со мною жена, и мы вчетвером ютимся в однокомнатной квартирке вместе с моим двоюродным братом Ильей и его женой Маквалой, что буханка хлеба нынче стоит пятнадцать целковых и Михалу неоткуда взять эти деньги. Я задержался в дверях и бросил ему через плечо: "Аслан, я не только хороший шофер, могу выполнять и другую не очень тяжелую физическую работу, например чистить ботинки или мыть окна в кабинетах. Авось пригожусь!" Я думал, это моя Осетия, но где она, где Осетия?! И что мне делать, ведь обратной дороги нет. Мы, писатели, должны заботиться друг о друге. Хоть они с Цамелом приличные сволочи, но все же я не перестаю о них думать, потому что знал их совсем другими и потому что они были хорошими поэтами, пока не стали чиновниками. Когда мы добрались до Дзауджикау, Аслан с Цамелом обнадежили меня, дескать, пиши побольше, а с публикациями проблем не будет и в "Мах дуге", да и в "Растдзинаде". Справедливости ради, газеты публикуют все мои материалы, но разве ж на эти гонорары проживешь. А недавно принес Аслану повесть и попросил прочитать, прежде чем передать редакторам. Он отказался категорически. Ситуация сложилась презабавнейшая. У меня давно есть имя, и, в общем-то, я не подохну, коли меня не опубликуют. Дело в другом. Я просил Аслана прочитать повесть только потому, что в кармане моем давно гуляет ветер, он может ускорить публикацию. А он прикинулся шлангом, как ты выражаешься, остался безучастным к моим проблемам. Игорь, я пока в состоянии оценить настоящего писателя, человека – не всегда. И я спрашиваю тебя: как бы я поступил на его месте? Как бы я поступил, будь я первым секретарем Союза писателей, а Цамел Хугаты беженцем? Разве я не разогнал бы всех своих литконсультантов, чтобы высвободить для него рабочее место? Я бы сказал ему: Цамел, брат мой, успокой свое израненное сердце, выбери себе любую работу. Я бы сказал Аслану Бедойты, будь я главным редактором журнала, а он беженцем из Грузии: Аслан, брат мой, для тебя всегда найдется работа! А если не найдется, поделим с тобой мой кабинет, и так мы будем жить до лучших времен! Не знаю, может, они и впрямь больны неизлечимой болезнью. Может, от водки сердца их раскисли и перестали ощущать чужую боль. Я готов высказать им в лицо свое негодование и оставить их навсегда.
Игорь, никогда еще не было так тяжело нашей с тобой Осетии (если она еще существует!) и нашему народу (если он еще сохранился!). Ты должен уяснить себе это. Помнишь, мальчишкой ты предлагал создать аппарат для переливания боли? Но разве писатель не есть тот самый аппарат? Только действие его обратное. Он забирает часть боли, дабы облегчить страдания человека. Однако писатель, кроме функции перекачивания через себя боли, выполняет еще и функцию фильтрации ее, очищения, накапливая в собственной душе грязь и смрад, дабы передать реципиенту облагороженную, чистую боль, которая не вызывает побочных эффектов в виде тошноты или отторжения.
Как же быть, как дышать этим воздухом, если нам не нашлось места даже на родине? Может, податься в далекие края, подобно нашему Иласу, где, по мнению поэта Шамиля Джиккайты, скорость износа сердечной мышцы не всегда пропорциональна расстоянию между стертыми до крови ступнями и давно погасшим очагом, но пыли, осевшей на лицо, вполне достанет насыпать могильный холм. Или вернуться в Грузию, где враги уже сняли маски, а люди, чьим мнением я дорожил, попрятались по норам. Ты догадываешься, кого я имею в виду. В дни, когда народ, словно бы сорвавшись с цепи, с пеной на губах отстаивает национальную идентичность, писатель должен найти в себе силы преодолеть эту тяжелейшую косность, стряхнуть с себя оковы национальной принадлежности, возвыситься и быть прежде всего благородным и великодушным. Он должен быть рядом с братьями по перу и делить с ними их участь, а не молчать, набравши в рот воды, как это делают грузинские писатели – братья Тамаз и Отар Чиладзе, Джансуг Чарквиани и другие. Даже под страхом смерти. Ибо грош цена всем нашим произведениям, лишенным человеческого, мужского, если угодно, эквивалента, которым питается и писательский, и прочие таланты и без которого все наше творчество – очковтирательство. Как просто в период смуты быть оратором, эксплуатируя национальную идею, сдобренную набившей оскомину темой народного страдания! Господи! Знал бы ты, кто выползает в лидеры. С каким самозабвением, дрожью в голосе, разглагольствуют они о притеснениях собственного народа, который еще вчера обирали без зазрения совести, какая ненависть горит в их глазах при упоминании о невесть как обосновавшихся на их земле гостях-осетинцах и с каким удовольствием сбрасывают с себя вечером взятую напрокат чуху с газырями да обтягивающие икры азиатские сапоги, пахнущие хозяйственным мылом. Национальная гордость? Прекрати, не смеши меня. Человек, торговавший сосисками да пивом на платформе Самтредиа, с подобострастием заглядывавший клиентам в глаза, чьей вожделенной мечтой была черная машина "ГАЗ-24", не может пробудить во мне симпатию избитыми фразами об униженной Грузии. Но речь ведь не о нем, Игорь...
Какая печаль, но земля, кажется, действительно уменьшилась в размерах от болтовни политиканов, свернулась, что дворняга под дождем, и не в состоянии уместить на себе национальные амбиции. Ибо даже крепкое дружеское рукопожатие не сокращает расстояния между людьми настолько, насколько взгляд, обращенный на тебя через автоматный прицел, взгляд, заставляющий уткнуться мордой в черное жерло непонимания. Названия этому чувству ты не найдешь ни в одном словаре, так как оно не наше, не земное. Думаешь, стреляем друг в друга? Не-ет, ошибка! Мы взяли на мушку собственное будущее, и дрожащим от нетерпения пальцем пытаемся спустить курок. Все равно что вспороть брюхо беременной бабе. Это, доложу тебе, похлеще каннибализма. В чем дело? Что творится в мире? Неужто Господь судил нам отсечь себя от будущего? Прости мне мою сентиментальность, но перед бегством из Грузии я поднялся к могиле великого Ильи Чавчавадзе и набрал в пакетик горсточку землицы, а потом, проезжая Нар, остановился у могилы нашего Коста и снова набрал земли. Я смешал их и храню в кармане. Глупости, конечно, но пакетик этот не позволяет мне слишком отдаляться от дедовских истин. Наши предки были умнее нас, раз сумели прожить среди грузин в мире и согласии и не позабыть свой язык.
Пакетик всегда со мной. Надеюсь, имена двух великих людей, с чьих могил я взял по горсточке земли, помогут мне сохранить достоинство. Впрочем, кому это нужно? Только мне? Что мне ответить твоим грузинским племянникам, Георгию и Нино Хажалия, или твоим сыновьям, Алану и Джиуару Булкаты, если они спросят меня: "Где ж ты был, дед, когда осетины с грузинами убивали друг друга, а мертвых не позволяли хоронить на своих кладбищах и тогда погост пришлось устроить возле школы, на футбольном поле?" Удовлетворит ли их ответ, если я вытащу из кармана мой пакетик, положу перед ними и, воздев руки к небу, произнесу: "Клянусь вам этой смешанной землей, моей вины нет ни перед кем!" Нет, не удовлетворит. Потому что это обывательский ответ. А знаешь, что бы их удовлетворило? Если бы с двух сторон границы собрались грузины и осетины и вместе подняли бы меня на копья – так, мол, тебе, Михал Булкаты, с твоим двуязычием, за то, что не смог погасить огонь войны. И они будут правы.
Видать, я совсем состарился, если мечтаю о том времени, когда мы с тобой, как раньше, в Пицунде, сядем в соседних комнатах и станем работать, а вечерами пить Иорамовское вино и болтать о чем угодно, преодолевая неловкость общения (ведь нам с тобой было непросто общаться, разве что посредством эпистолярия), и однажды, после обеда, я приду к тебе со слезами на глазах и скажу: "Я, кажется, убил своего персонажа!" И может быть, мы поплачем вместе.
Не сердись на меня за эти строки. Береги детей.
Ваш Михал.