355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Булкаты » Самтредиа » Текст книги (страница 1)
Самтредиа
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:19

Текст книги "Самтредиа"


Автор книги: Игорь Булкаты



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Булкаты Игорь
Самтредиа

Игорь Булкаты

Самтредиа

маленькая повесть

Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси, окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах "Литературная Грузия", "Литературная учеба", "Дружба народов". Живет в Москве. В "Новом мире" публикуется впервые.

Любительские кинокадры, снятые с высоты четырехэтажного дома, – это все, что связывает меня с ним. Нынче, спустя много лет, когда уже нет отца, а время сматывает свою бобину, я хватаю конец пленки, вставляю в лентопротяжный механизм старенького проектора и, закрепив на принимающей кассете, запускаю фильм, где все еще молоды и источают любовь. Иногда он снится мне, большой и неуклюжий, похожий на буйвола, развалившегося посреди дороги и греющегося на солнце. Глина присохла к бокам, слепни вьются над ним, от него тащит за двадцать шагов, но это его не волнует, – он спокойно и тщательно пережевывает жвачку, обмахиваясь тугим хвостом да поводя мордой с огромными блестящими глазами, окаймленными пятисантиметровыми ресницами. Я ушел из моего города детства, но, простите за банальность, сердце мое осталось там. Часто повторяю, что ненавижу его, поскольку он предал меня с отцом, но это неправда, ибо по-прежнему просыпаюсь ночами в слезах. И тогда не важно, что сосед по лестничной площадке, учитель черчения Котэ Хучуа, пожилой холостяк с крашенными хной волосами, смущающий вечерами сопливых мальчишек рассказами о своих любовных похождениях, Тэко Чуаху, как мы переиначивали его имя, заявил мне однажды, дескать, осетины – гости в Грузии и пора бы мне зарубить это на носу. Не важно, что на митингах звиадисты в длинных чухах с чужого плеча требовали, чтобы мы с отцом, седым как лунь сердечником, высказали наконец-то перед народом свое отношение к осетинам. Мне не хочется вспоминать, как толстый мент Леван Никурадзе, недавно получивший лейтенантские погоны, ворвался со товарищи в кабинет к отцу и заявил, брызжа слюной, что ежели тот станет артачиться, то они доберутся до его младшей дочери. Отец прогнал их как шавок, затем позвонил моей сестре в больницу, где та работала, и велел исчезнуть на несколько дней из города. А Гия Стуруа, отличный вратарь нашей дворовой команды "Рогатка", что плакал, если его не ставили в ворота, – рыжий Гия окликнул меня как-то на ступеньках Дома культуры: "Игора, ты не в счет, никто тебя и пальцем не тронет. Я же помню, какие ты забивал голы". Но и это не важно, не стоит переживаний. Как и реплика аккумуляторщика Резо, брошенная им во время застолья, когда произносились пламенные тосты за великую и униженную Грузию, а я молчал, ибо любое мое слово было бы истолковано превратно, – он повернулся ко мне, держа в руке полный стакан, и сказал: "Послушай, если ты не поедешь в Цхинвал и не убедишь своих осетинцев убраться с нашей земли, то ты пидарас!" Я плеснул ему в морду содержимое моего стакана. Смешно, но Резо возмутился тем, что я вылил вино, коего и так недоставало. Господи, прости нам наши грехи! Я не держу ни на кого зла, но порой не могу сладить с собой, и тогда вместе с воем хлещет горлом застоявшаяся в груди боль. Отец помер от тоски и безысходности, потому что и земля наша обетованная не приняла его как должно, и мне пришлось выносить гроб из чужой каморки, а рядом не было никого ни из друзей, ни из тех, кто до недавнего времени считался завсегдатаем нашего дома. Но мне плевать и на это, потому что ночь и вроде как под покровом темноты не видать человеческих слабостей, и я позволяю себе ненадолго вернуться в город моего детства, совсем ненадолго, ровно настолько, чтобы успеть спрыснуть растрескавшуюся, подобно старому футбольному мячу, торбу души из фонтанчика, где гипсовый мальчик заливается смехом и аист щекочет его крылом...

Мы оставили себя там, примерно на середине улицы Руставели, вдоль которой растут самые красивые в мире кленовые деревья и асфальт изрыт от частых наводнений, во время которых мы с Джигом гоним утлые плотики до самой бакалейной лавки. Джиг – это друг детства, длинноносый и голубоглазый коротышка. Мать его, Мэри, которую мы в шутку называли Мехико, раньше купала нас в одной лоханке, а потом, подхватив обоих, несла на плюшевый диван и вытирала огромным махровым полотенцем. Я знаю, чем пахнет детская дружба. Она пахнет сатином с привставшими на дыбы рыжими лошадками, из которого шьют трусы на вырост, и на речке, выскочив нагими из ледяной воды и отстукивая дробь зубами, мы не тратим времени на выяснение их принадлежности, а надеваем те, что попались под руку. Она пахнет сырым подвалом, куда нас заперли в наказание за то, что мы курили бычки на футбольном поле, а Герка Туквадзе заложил нас. Она пахнет карамельками, горсть коих мы стащили в бакалее и принесли во двор и, хвастаясь, стали угощать мальчишек, а отец, узнав об этом, велел отобрать остатки конфет и отнести обратно в бакалею, и мы так и сделали – собрали конфеты и отнесли их, а войти в лавку не решились, да так и стояли у входа, обливаясь слезами, а сопровождавшая нас детвора хохотала до упаду, и тогда выручила продавщица – бабушка Лилби – с морщинистым, как печеное яблоко, лицом, – она вышла из-за прилавка, взяла меня с Джигом за руку и повела во двор, где и заявила нашим родителям, что сама угостила нас конфетами. Она пахнет псиной, лохматой дворнягой Гуляш, заболевшей под ноябрьские праздники, и мы выхаживали ее, а восьмого утром нашли мертвой – кто-то проломил ей череп. Она пахнет деревней Ианети и горячей мамалыгой, к которой невозможно притронуться, и отец Джига, Гоги, коренастый мужичок, зачесывающий с левого виска на лысину волосы, говорит: "Берите свои тарелки – и десять кругов вокруг яблони бегом марш", – и мы бежим. Она пахнет рекой Губисцкали, где мы учились плавать, а Гоги голыми руками извлекал карасей из-под коряг, и однажды ему в трусы заполз водяной уж, и он до смерти перепугался, – то-то была потеха. И еще она пахнет хлоркой и карболкой районной санэпидемстанции, где ежеутренне мне колют в живот прививки против бешенства, потому что меня цапнула собака, а хозяин вывез ее за город и застрелил, – и Джиг сидит за дверью, обитой черным дерматином, на алюминиевом стуле и, болтая ногами, терпеливо ждет, и, когда я покидаю кабинет с невысокой кушеткой, покрытой простыней, старым деревянным письменным столом с массивной чернильницей, круглой спиральной плиткой возле медицинского шкафчика, на которой в блестящем биксе кипятят шприцы, тихо спрашивает: "Больно?" С врачом дядей Мишей мы подружились, а после курса уколов он принес нам за пазухой двух ослепительно белых голубей. Я слушал воркование птиц, что вполне умещались в его ладонях, видел огромный горбатый нос с голубыми прожилками, улыбчивые глаза с пучками морщинок по углам да густые седые усы над толстыми губами и понимал взаимозависимость пропорций человеческого лица и душевных качеств.

Нас изгнали из города. Джиг был единственным человеком, кто заступился за нас, но звиадисты быстро заткнули ему рот. Другие вообще молчали – и Юра Керенский, и Сосо Нанейшвили, и Гиви Гаганидзе. Понятное дело, у всех семьи, кому охота нарываться на неприятности, тем более когда с тобой особо не церемонятся. Вот они и помалкивали. Зато друзья отца проявили завидное рвение – они просто сдали его, втоптали в грязь.

Я не расставался с любительской кинокамерой "Кварц-2", купленной отцом по случаю в универмаге, таскал ее повсюду с собой и снимал все подряд, изводя километры пленки. Мог, например, израсходовать целую кассету на старушку Милию, кормящую с рук голубей и улыбающуюся беззубым ртом, или на толстую молодящуюся Магули, присевшую на скамейку отдохнуть и опустившую между расставленных ног увесистую авоську, а глаза печальны, и тушь потекла, и красная помада размазалась, тут подбежала дворняга Гуляш, размахивая хвостом, разлеглась в ногах и выставила пузо, и Магули чешет ей ногтями налитые молоком соски. Я снимал улицы и дома, знакомых и незнакомых людей (иногда тайно), канализационные люки, переполненные нечистотами, снимал деревья и птиц, устраивающих гомон в кронах, и многое, многое другое. А по утрам мы с Джигом поднимались на крышу нашего дома заснять рассвет, и клубящийся туман, и отражающееся в окнах напротив красное солнце. По-кошачьи пробираясь между балками по пыльному чердаку, старались не шуметь, чтобы нас не засекла живущая на последнем этаже тетя Юля, мать Тенгиза Чхеидзе, прозванного Отставкичем. Отец его, Серго Чхеидзе, служил районным военкомом. Тенгиз был старше лет на семь, а то и на восемь, что не мешало ему общаться с нами. Дородный детина с наметившимся брюшком, он носил бакенбарды. Вечерами Отставкич выкатывал из подвала свой гоночный велосипед – некогда он состоял в юношеской сборной Грузии по велоспорту и даже завоевал бронзовую медаль в заезде Кутаиси – Зугдиди – протирал его паклей и травил матерные анекдоты, приводя в восторг толпящихся вокруг окрестных мальчишек. Серго успел его комиссовать, выдал белый билет и устроил на деревообрабатывающий комбинат учеником мастера, после чего со спокойной совестью вышел в отставку выращивать виноград. А Тенгиз стал Отставкичем.

На комбинате он работал довольно прилежно, добился разряда и вскоре стал приносить домой жалованье. О страсти его к автомобилям, велосипедам и прочим колесным средствам передвижения ходили легенды. Он умудрился починить старый, загаженный курами, казалось, безнадежно сломанный "Москвич", вросший в землю спущенными шинами во дворе у тети Паши и используемый ею в качестве склада для стеклянной тары. Отставкич отдраил машину, перебрал движок и, как ни странно, завел его, а затем преподал нам первые уроки вождения. Естественно, все мальчишки влюбились в Отставкича. Меня он, в отличие от других, нередко звал в гости. Не знаю, по какой причине делалось это исключение. Возможно, потому, что я снимал фильм, или потому, что мой отец был известным писателем, и общение с членами его семьи льстило ему, а может, потому, что вдобавок ко всему я еще и играл на скрипке и не стыдился прозвища Паганини. Причем ударение делалось на втором слоге – Пага-анини. Отставкич сам поигрывал на аккордеоне, но известно было об этом не многим. Он забирал у меня кинокамеру и шел первым к подъезду, прижав к глазу резиновый ободок окуляра и разглядывая прохожих через объектив. Я не спеша плелся следом, чувствуя спиной завистливые взгляды, а сердце мое переполняла гордость. Дверь открывала тетя Юля, невысокая женщина средних лет с гладко зачесанными волосами и бородавкой на щеке. Серго привез ее с фронта. Говорят, она спасла ему жизнь, вытащив на себе с поля боя. Тетя Юля никогда не повышала голос.

– Игорек, будете еще лазить по крышам? – спросила она.

– Нет, тетушка Юля, чтоб мне провалиться, – нагло соврал я.

– Вот я пожалуюсь Клаве, – со значением закивала головой тетя Юля. Клава – это моя мама.

Из-за ее спины Отставкич наставил на меня объектив кинокамеры и, корча рожи, нажал на пусковую кнопку. Моторчик приятно зажужжал. Меня раздирал смех, но я крепился, как мог, однако, когда он, установив на возвышении работающую кинокамеру, полез под кровать за аккордеоном, спешно нацепил на плечи ремни и, широко раздувая мехи, заиграл знакомую мелодию, хохот вырвался из груди вместе с насморочным содержимым носоглотки.

Я больной, ты больной,

Приходи ко мне домой,

Вместе станем стрептоцид

Глота-ать.

Если это не поможет,

Доктор в больницу положит,

Вай, шени чириме-е!

Тенгиз пел густым приглушенным баритоном, видно было – дай волю голосу – и вся слободка сбежится.

– Сумасшедший, ох сумасшедший! – заткнула уши тетя Юля. – Чтоб тебя этой бандурой придавило! Пошли, Игорек, я тебя вареньем угощу.

– Сними меня одного, Паганини, – попросил Отставкич, и я его снял.

После чая мы устроились в зале за столом, заваленным книгами, кляссерами, журналами и радиодеталями. Отставкич для пущей многозначительности принялся разглядывать какую-то схему, по ходу дела передвигая книги с места на место.

– Хочешь, подарю коллекцию марок, – предложил он внезапно, – только тс-с-с, Михалу ни слова!

– А на что они мне, Тенгиз? Я же не филателист.

– Так станешь им! Не будь фраером, бери, пока дают. Представь, все будут заискивать перед тобой. Только отцу не говори.

– Почему?

– Э-э-э, он же писатель.

– Дай посмотреть.

Он пододвинул большой зеленый кляссер и раскрыл его. Однако интерес мой быстро угас – это были обыкновенные почтовые марки с изображением животных, цветов и космонавтов.

– А хочешь пистолет подержать настоящий? – спросил Отставкич.

– Конечно! – ответил я.

Отставкич вышел в соседнюю комнату, разделенную с залой занавесками, и долго не возвращался. Зала была небольшая, интерьер типичный для пятидесятых: круглый стол посередине, покрытый зеленой скатертью с бахромой – под цвет обоев с кленовыми листьями, огромный абажур с кисточками над столом, полированный сервант с парадной посудой напротив двери, книжные полки да канапе со стульями. Пахло валерьянкой. Наконец Отставкич вернулся, неся коричневую кобуру с портупеей. Он аккуратно положил все на стол, расстегнул кобуру и достал пистолет. Это был именной браунинг. Отставкич благоразумно разрядил оружие и протянул его мне:

– На, держи!

Большой черный пистолет приятно оттягивал руку. На стволе виднелась гравировка: "Полковнику Чхеидзе за доблестную службу". Он был в масле и пах швейной машинкой. Я сжал рукоятку ладонью. Браунинг будто сросся с рукой. Снял с предохранителя и прицелился в один из кленовых листьев на стене. Раздался сухой щелчок.

– Здорово! – произнес я восторженно.

– Как думаешь, в чем должен разбираться мужчина в первую очередь?

Я пожал плечами.

– В оружии и в женщинах!

Что Отставкич знает толк в оружии, я понял по тому, с какой ловкостью он разобрал и собрал браунинг, вставил магазин в рукоятку и привычным движением протер ствол. Что же касается женщин, то это вопрос. Год спустя он женился на бывшей своей однокласснице по имени Лали, девице с мелкими частыми зубами и огромными деснами, бросающимися в глаза, стоило только ей улыбнуться. А улыбалась она поминутно, дай Бог здоровья. Да, возможно, была чистая и возвышенная любовь, только зачем же кичиться знанием женщин. А тетя Юля между тем жаловалась соседям, что Лали захомутала бедного Тенгиза. Поди теперь и пойми, разбирался он в женщинах или нет.

Через некоторое время я собрался уходить.

– Эй, Паганини! – остановил меня в дверях Отставкич. – Твой отец что-то бормочет под нос, когда гуляет. Скажи, что люди смеются над ним.

– Ладно, скажу, только ему плевать на это.

Спустившись на второй этаж, я услышал скрип дверных петель – это Тэко Чуаху делал приседания, держась за металлическую ручку, и в такт его движениям дверь то распахивалась, то прикрывалась. Я немедленно приготовил камеру и начал снимать. Сосед был в длинных, до самых колен, трусах в горошек и голубой майке. На голове его красовалась сетка для волос. Тэко был холостяком и внимательно следил за физической формой. Впрочем, молва приписывала ему странности в обращении со своими ученицами. Увидев меня, он скрылся в глубине квартиры. Я же просунул голову в дверной проем и крикнул по-грузински:

– Котэ бидзиа, ботлеби ар гак? (Дядя Котэ, нет ли у тебя бутылок?)

Тэко вернулся уже одетый, распространяя запах "Шипра". В руках он держал несколько разноцветных пузырьков из-под одеколона.

– Ты что, кино снимаешь? – протянул он склянки.

– Ага!

– А зачем тебе пустые бутылки?

– Мы крошим их камнем, а осколки прячем в ямочках под стекло и засыпаем землей.

Это называется секрет. У всех детей нашего двора есть свои секреты.

– Делать вам нечего! – захлопнул Тэко перед моим носом дверь.

Квартира наша никогда не запиралась. Справа от входа, на стене, были выцарапаны имена – мое и сестер: Игорь, Залина, Жужу. Из-за двери доносился стук пишущей машинки – папа работал. На цыпочках, стараясь быть незамеченным, я вошел домой и вдохнул родной запах мастики, смешанный с запахом старых пальто, висящих в прихожей.

Кадры из фильма, снятого любительской кинокамерой "Кварц-2".

...Он стоит на пороге и что-то говорит быстро-быстро, потом вдруг высовывает язык. У него волнистые с проседью волосы, зачесанные назад, черные усы и волевой подбородок, как у всех у нас. А глаза бархатные, как у вола. Я играю на скрипке-четвертушке, иногда заглядывая в ноты. Менуэт Баха, ля минор, специально для меня подобранный великим учителем музыки Владимиром Ксаверьевым. Диезы и бемоли похожи на канделябры тронного зала. Творится действо, от которого по спине пробегают мурашки, и, о Боже, я причастен к этому. Пюпитра нет, ноты прислонены к белым пуховым подушкам на кровати. Папа подходит и смеется. Передние зубы немного стерлись. Камера делает панораму: слева от входа массивный платяной шкаф с зеркалом, никелированные кровати у окна – на одной спит бабушка, укрывшись черным пледом так, что видна только голова в темном платке, вторая кровать используется мною в качестве подставки для нот, справа круглый стол с ровными стопками учебников, вешалка с какими-то халатами и огромная, во всю стену, карта Советского Союза. И я, стриженный боксом маленький школяр в зеленой рубашке, с черной подушечкой на шее, стою и смотрю. Худой мальчик с серьезным взглядом. Папа снова высовывает язык и уходит в спальню – камера следует за ним, где возле супружеского ложа, на столике, стоит заправленная пишущая машинка "Оптима", а на полу там и сям разбросаны исписанные страницы. Он садится на кровать и начинает печатать, продолжая улыбаться. А дальше камера скользит по потолку, и внезапно в кадре возникает мама, еще молодая женщина с косой, зашпиленной на затылке. Она хохочет, запрокинув голову и закрыв глаза, и прядь волос дрожит на щеке...

– Буччу-Куыж!1 Где ты бродишь до сих пор? – окликнула меня мама.

Лихорадочно стал озираться по сторонам – куда бы спрятать камеру и пузырьки, поскольку из-за съемок я совсем забросил уроки, да еще хламу натаскал домой – лишний повод для взбучки. Наконец открыл обувной ящик и быстро запихнул туда все.

– Неужели не проголодался? – Мама появилась в белом переднике, руки в тесте, и от нее веет теплым уютом. Я бросился ей на шею, чтобы предотвратить неприятный разговор, но, увы, бесполезно. – Ты сегодня играл на скрипке? спросила она строгим голосом.

– Конечно, мамочка, пять раз гамму и два раза этюд номер десять Гедике, – ответил я не моргнув глазом.

– Врет он все! – подала голос младшая сестра, Залинка.

– Мой руки – и за стол, после поговорим.

Из спальни, разминая поясницу, вышел папа. Он был очень серьезен, даже грустен.

– На мын комы, – сказал он по-осетински, – не получается.

– Давай помогу, – попытался я пошутить.

Мы стояли в тесной прихожей напротив детской. Дверь была хлипкая, застекленная, с зелеными занавесками. Толкнул ее ногой. В комнате горел свет, за столом сидела Жужу, старшая сестра, и что-то писала.

– Бери пример с сестры, – укоризненно произнесла мама, – видишь, она целыми днями учит уроки, а тебе б только мяч гонять да с Тенгизом якшаться. Он же старше тебя.

– Я не виноват, что Жужу глупее меня, – усмехнулся я, – она весь день сидит, а мне и пятнадцати минут хватает.

– Мам, скажи этому идиоту! – завизжала сестра, откинув длинные косы с бантами. Мне нравился ее нос с горбинкой, медовые глаза и длинные ресницы, что нет-нет да вспархивали, словно воробьиные крылышки.

Папа поскреб костяшками бледных пальцев ребра под левым соском и улыбнулся.

– Подогрей араки, – попросил он маму. Значит, пора за стол. Ритуал.

Обычно мы ужинали на застекленном балконе. У стены, под горящим плафоном, вокруг которого роилась мошкара, стоял мой гусарский диван, в углу, возле буфета, буржуйка, рядом – тумба с телевизором. За столом было тесно, но уютно. Посреди стола дымились пироги с сыром. Младшая сидела в дальнем конце и уплетала за обе щеки, периодически отхлебывая из блюдца горячего чаю. Ее черные как смоль волосы разметались по плечам. Мама подогрела над газовой горелкой араку в эмалированной кружке, следя, чтобы она не закипела, иначе потерялся бы вкус, осторожно наполнила бычий рог и передала его отцу. Тот произнес тост и медленно процедил сквозь зубы горячий напиток.

Вышла обернутая пледом бабушка в обнимку с дядей Бено, врачом, другом отца. Она жаловалась ему на сердце и на плохой сон. Дядя Бено щупал ее пульс и смотрел куда-то ввысь, улыбаясь в усы. Толстые линзы очков поблескивали на свету. Волосы у него были зачесаны с затылка и казались накладными.

– Все нормально, джичи, – сказал он, – продолжай принимать седуксен.

– О, Бено, – оживился папа, – садись с нами ужинать.

– Мне чаю покрепче, больше ничего – худею.

– Почему не женишься, Бено? – поинтересовалась бабушка.

– Работы много, джичи, – отшутился тот. – Вот дом дострою, тогда посмотрим.

– Без семьи плохо, – резюмировала бабушка.

Все расселись за столом и принялись за ужин. Разговор протекал непринужденно: обсудили последние городские новости, затем речь зашла о поэзии. Отец с Бено стали декламировать Галактиона Табидзе и с воодушевлением обсуждать вокальную структуру его стихов, которая никак не поддавалась художественному переводу.

– Леонович достигает приличного уровня версификации, но в ущерб смыслу, – говорил дядя Бено, блуждая линзами в небесах. – "Колеблясь, шел пирамидальный слон сквозь призрачную взвихренность и взвитость" – возможно, и не плохие стихи, но это не Галактион. "Кари-крис, кари-крис, кари-крис, потлеби-микриан-кардакар..." – вот Галактион.

– Ты прав, – согласился папа. – Ахмадулина – прекрасный поэт, но ей категорически нельзя переводить Табидзе, ей вредит собственный талант. Переводчиком Галактиона, впрочем, как и переводчиком нашего Коста, нужно родиться, иначе, как в случае с Леоновичем и Ахмадулиной, будут получаться неплохие вариации на тему оригинала.

В общем-то, они позировали перед мамой и бабушкой, выпендривались, но слушать их было интересно.

– Между тем есть немало примеров настоящего переводческого мастерства. Скажем, "Le voyage" Шарля Бодлера в переводе Марины Цветаевой, – блеснул эрудицией дядя Бено. – Признаться, это шедевр, только так и надо переводить стихи.

– Наш Коста или Илас не хуже твоего Бодлера, просто не родился еще переводчик, – сказал папа и отхлебнул горячей араки.

– Никто не спорит, – сказал дядя Бено.

Воцарилась тишина.

– Папа, – вдруг очень серьезно заявила Жужу, – я только что прочитала "Собор Парижской Богоматери" Виктора Гюго. Скажи, зачем нужны книги, если они заставляют плакать? Что нужно этим писателям?

Отец с дядей Бено растерянно переглянулись. Наконец нашелся папа:

– Да ничего не нужно. Они пишут, потому что не могут не писать.

– Это что, болезнь такая? – переспросила она.

– Да, – кивнул дядя Бено. – Что-то вроде флюса. Пока не вырвешь зуб, боль не отпустит.

Я вытаращил глаза: каждый день папа садится за машинку, значит, он все время мается зубами.

– Пап, покажи зубы, – полезла ему пальцами в рот Залинка.

– Ну-ка прекрати немедленно, – строгим голосом сказала мама, – как тебе не стыдно, ты же большая девочка.

Дядя Бено заразительно расхохотался.

– Зачем же заставлять страдать других? Зачем делать из Квазимодо урода? Неужели нельзя было сделать его красивым, как Фэба, чтобы Эсмеральда полюбила его, и они были бы счастливы? – не унималась Жужу.

– Тогда было бы неинтересно, – возразил отец.

– А кто такой Фэба? – поинтересовалась Залинка.

Жужу бросила на нее уничтожающий взгляд, дескать, мала еще задавать подобные вопросы.

– Ой, ой, ой, какие мы умные! – вступился я за младшую сестру.

– Пошел к черту! – парировала она, и я дернул ее за косичку.

– Вопрос довольно серьезный, – сказал дядя Бено, сербая чай. – Дело в том, что в каждом конкретном произведении есть замысел, идея, и все персонажи должны подчиняться идее, в противном случае это не более чем макулатура.

– Лично я предпочитаю романы со счастливым концом. И мне все равно, какая там идея, лишь бы никто не умирал.

– Знаешь что, давай закончим ужинать, пойдем погуляем и спокойно поговорим обо всем, – предложил отец.

– А как же я? – Волна ревности захлестнула меня.

– Ты пойдешь уроки учить, – сказала мама.

...Проектор все еще трещит, пленка рвется в очередной раз, а бобины крутятся вхолостую, но я не выключаю его. Я знаю наизусть этот старый фильм, знаю до последнего микрона: сейчас появится мальчик с плавательным кругом на поясе, всхлипывающий на ходу, а за его спиной, прислонившись к дереву, юноша с крепким торсом распахивает и запахивает рубашку, люди в панамках разложили телеса на горячем песке, и море штормит. Медленно погружаюсь в мучительный сон, и мне снится бесконечность в виде пульсирующей картофелины, и странное ощущение оскомины во всем теле...

Кому это нужно? Стоит ли бередить раны? Может быть, плюнуть на все и жить, как все, заботясь о хлебе насущном? Не утруждая себя, ходить на службу, сократить словарный запас до минимума и, перемежая речь отборным матом, обсуждать со знакомыми новости футбола, а вечерами пить водку и закусывать ломтиком лимона? Ведь прошло столько лет, а я с маниакальной настойчивостью извлекаю из недр памяти то или иное событие, стряхиваю пыль и протираю ладонью до блеска. Кому это нужно, кроме меня самого? Может, детям моим, не успевшим вырваться из-под моего влияния? Впрочем, иногда полезно обернуться назад, чтобы согнать с души жир, чтобы лоск сошел с лица, чтобы в конце концов еще раз уяснить себе – кто ты и чего стоишь... Глубокая осень, ветер подхватывает желтые кленовые листья и кружит над землей. Солнце то появляется, то исчезает. Они позируют перед кинокамерой у здания музыкальной школы – отец, Бено и Гутар – директор школы, три неразлучных друга, к которым безуспешно пытались примазаться многие. Бено в щегольском плаще и шляпе, Гутар без верхней одежды и без головного убора, в коричневом кримпленовом костюме, при галстуке, улыбается одними губами и крутит на указательном пальце связку ключей. А отец в коротком черном плаще и черной кепке. Не знаю почему, но он вызывает жалость. Может быть, дело в кепке, надвинутой на уши, или в измятом носовом платке, который он достает поминутно из кармана брюк-дудочек и вытирает слезящиеся глаза? Позже он вообще перестанет носить головной убор, ощутив, видимо, магическую силу своих ослепительно белых волос, развевающихся на ветру... Я наблюдал, как при встрече с ним люди почтительно расступались и здоровались с каким-то трепетом, и отцу это льстило. Однако, очутившись за его спиной, они глядели ему вслед и говорили с оскорбительным для них самих ехидством: "Кто он такой? Чем он лучше нас? Подумаешь, писака! В гробу мы видели этих писак!" Нет, в гробу они его не видели. Не удостоились...

Это было время, когда одна из статей отца, опубликованная в местной газете, вызвала бурю негодования. Я и мои сестры уже не знали, как относиться к проявлению внимания со стороны посторонних людей. "Что он о себе возомнил! – останавливали нас на улице. – Кто ему дал право обсуждать дубленки наших детей!" Мы не ведали, кто дал право отцу обсуждать предметы чужого туалета, и растерянно молчали. Статья касалась вопросов воспитания. Среди прочего отец со свойственной ему прямотой и патетикой высказал убеждение, что ученики, как и прежде, должны носить одинаковую школьную форму, дабы внешний вид одних не смущал других. Учеников, по его мнению, вообще меньше всего должно волновать, кто во что одет, то ли дело свежесть воротников да линии стрелок на форменных брюках. Это мешает гармоничному развитию подростка. Впрочем, желание его выделиться среди сверстников понятно. Наиболее простой метод – отказаться от школьной формы, тем более когда родители состоятельные. Однако если отказ сознательно маскируется под один из видов протеста, что тоже способ самоутверждения, – требуется вмешательство педагогов и психологов.

В райкоме и роно радостно потирали руки. Чиновники от партии не решались на карательные меры против отказников, поскольку в большинстве своем те являлись отпрысками влиятельных людей и портить с ними отношения было небезопасно. А тут представилась возможность въехать в рай на чужом горбу. Собственно, статью пропустили с целью спровоцировать конфликт, чтобы в дальнейшем, сославшись на директивы партии, наказать виновных. Ведь по тогдашним неписаным законам не отреагировать на подобную публикацию было нельзя. Так оно и произошло: спешно созвали внеочередной пленум, где и всыпали кому надо и не надо, крайним же оказался отец. Бедный папа. Он сам был как ребенок, чистый и наивный. Воспитание, – писал он в статье, начинается в семье, а заканчивается в школе. И самое главное – научить ребенка думать самостоятельно. Но купленные в Кулаши у евреев новая дубленка и джинсы, которые наверняка привлекут к себе внимание однокашников, вряд ли поспособствуют этому. Наши дети должны проявлять себя в сфере учебы, познания, иначе грош цена родительской любви. И вдруг отец привел в пример меня и сестер, что, как казалось тогда, было неправильно. Мы действительно все десять лет ходили в школьной форме, я – в серой паре за шестнадцать рублей, а сестры – в коричневых платьях и черных фартуках за тридцать два рубля. И дело не в том, что таскали мы эту застиранную форму не от хорошей жизни, что иные мои сверстники щеголяли в дорогих "Levis Straus'ах", а я лишь облизывался. Просто мы решили, что статья для нас бесполезна. Какой смысл отказываться от того, чего у тебя не было в помине и никогда не будет. Педагогического эффекта можно достичь только в том случае, если есть выбор. Но мы ошибались. Много позже я понял, что статья скорее всего предназначалась мне и сестрам, и поразился мудрости отца. Мало заронить в душу зерна добра и справедливости, важно питать идеалы семьи – ежедневно, ежечасно, а это непросто. И только после того, как во имя этих идеалов человек добровольно откажется от чего-то важного для себя, можно будет утверждать, что цель достигнута, преодолена первая ступень духовного взросления. Подсознательно я чувствовал, что поступил бы правильно, встань передо мной дилемма, и обида душила меня, обида от невостребованности моего благородства. Отец видел все, но помалкивал, ухмыляясь в усы. Он-то не сомневался в нас. В этом смысле статья была лакмусовой бумажкой для нашей семьи. Но однажды вечером Жужу, не выдержав, бросилась на шею отцу и заревела. Глотая слезы, она сообщила, что в школу больше не пойдет, что на нее показывают пальцем, а малышня дразнит, и отец ответил, утерев ей мягкими подушечками ладоней глазницы, что человек выбирает режим существования раз и на всю жизнь, а не приспосабливается к обстоятельствам, иначе он подлец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю