355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Аверьян » Из глубины багряных туч » Текст книги (страница 3)
Из глубины багряных туч
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:36

Текст книги "Из глубины багряных туч"


Автор книги: Игорь Аверьян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Паук

Литвин, Литвин!.. Ты здесь, ты! А не Дженнет Джонс. Ты, ты!.. Может быть, потому и воняет здесь непонятным противным запахом. Перепорхнул сюда из Азовска, промахнув пропасть в тридцать пять лет. На всю жизнь ты, неотвязный, прицепился ко мне, лишив мою жизнь главного…

_______________

Нет, Литвин, я не дам тебе такого удовольствия.

Ничего ты меня не лишил.

На-ка вот кукиш, понюхай, поганец.

_______________

Следует признать: я испытываю некомфортную скованность и неуверенность, приступая к переворачиванию всего того, что связано с тобой. Разговор, который я не намерен более откладывать на потом, пойдет о тебе, паскудник. Ради тебя, может быть, затеяны эти записки. Я за свою жизнь настолько сжился с тобой, что пусть не без усилия, но представляю себе тебя, как будто я это ты и твои мысли возникают не в твоей, а в моей голове.

Мысли путаются.

Испытал ли ты хоть раз в жизни мгновение счастья? Сомневаюсь. Я, конечно, могу представить себе счастье паука, в чьих смертельных, постепенно лишающих жизни объятиях слабеет сопротивление несчастной мухи, – а паук кайфует от этого. Вот этот кайф паука и есть его счастье.

Я знаю, что если ты и испытал счастье, то счастье твое было сродни паучьему.

А вот я был счастлив, Литвин. Счастье обрушилось на меня в день норд-оста и подобно норд-осту. Геологические пласты моего подросткового бытия сдвинулись подобно пластам земли, сдвинутым с обжитых за миллиарды неподвижных лет мест и обрушенным в пропасть.

Я испытал первый ласкающий укол счастья на следующий день после вышеописанного приключения моего в вихрях бури.

Под утро, когда мы все спали, утих норд-ост. И после рассвета воссияло лазурное небо, восстало безмятежное солнышко, в мире воцарились блаженное безветрие и колкая тишина. Мути, мглы, призраков – как не бывало. Море в стеклянном спокойствии и ясности блестело под солнечными лучами, широкое, ласковое, чистое…

У нас отменили уроки; для восьмого-десятого классов объявили субботник. С линейки Шура-в-кубе отправил нас домой, велев переодеться в рабочую одежду и к девяти тридцати явиться на школьный двор, к провалу.

Женя работала с нами, и место в нашей цепочке, где она находилась, между Светой Соушек и Пружаной Чеховской, нашей старостой, – сразу сделалось для меня центром вселенной, средоточием магнитных сил, непререкаемо заставлявших меня обращать к нему взоры. Всякий раз, когда наши взгляды встречались, Женя улыбалась. На сердце у меня расцветало.

Улучив минуту, она поинтересовалась, как моя рука. Когда субботник закончился, она заявила, что мы идем к ней домой, после грязной работы мне надо сделать перевязку. Мое цветущее сердце ликовало.

Тебе такое ликование незнакомо, Литвин.

_______________

На первом же шаге я запнулся и едва не сверзился с сыпучей глинистой кучи, но одолел неуместное волнение и уверенно пошел вниз, внимательно глядя пред собою и прочно ставя ногу – словно проделывал это в десятый или сотый раз; ладонь Жени чутко горела в моей ладони.

Наконец я спрыгнул к самой воде и обернулся к Жене. Изящная, как бабочка, она стояла на большом крутолобом валуне; протягивая ей руку, я совсем близко, пугающе близко, увидал ее колени под краем короткой юбки… Она пристально, насмешливо и надменно смотрела на меня с высоты и вдруг медленно соскользнула в мое объятье; дабы вдвоем не оступиться в море, мне пришлось ее тесно прижать к себе.

Крупные черно-белые чайки с ярко-желтыми большими клювами беззвучно и медленно взмывали над расщелинами обрыва, сановно расхаживали по берегу возле воды, снисходительно поклевывая что-то в черных извилистых лентах водорослей на песке… Женя пошевелилась первой, и я встрепенулся и отстранился было, готовый благоговейно подчиниться любому ее желанию, но она не выпустила меня, а с едва слышным вздохом переложила руки мне на плечи, и я увидел близко ее горевшее от смущения и волнения лицо; ее дыхание опахнуло мне щеку; глаза ее были закрыты; я поцеловал ее: осторожно прижался губами к подставленным губам, с ликующе падающим сердцем наслаждаясь их податливой, непередаваемой мягкостью.

От моря, от водорослей, выброшенных на берег, остро пахло неземным, тяжко-пряным: другим, неведомым миром, который скрыт там, под таинственной, под серебристо-палевой, под почти угрожающе неподвижной поверхностью моря.

Женя медленно шла вдоль берега – медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу; я смотрел на ее мелкие ботиночки с невысокими каблучками, остроносенькие и на шнурочках, смотрел, как она старалась ступать на камешки в песке, но все равно узенькие ботинки легко и часто погружались в песок. Она доверчиво опиралась на мое плечо и ждала, поджав, как птица, маленькую ножку в желтом теплом чулке, пока я, опустившись перед нею на колено, как рыцарь, исполненный любовного умиления, вытряхнув песок, надевал ботиночек на маленькую узкую ножку. Поднявшись с колена, я уже почти властно обнимал ее (еще четверть часа назад это казалось невозможным, немыслимым!), привлекал к себе и покрывал поцелуями ее лицо, и она целовала меня, горячо дыша мне в щеки, – мы не говорили ни слова, мудро опасаясь нечаянно неуместным изреченным звуком нарушить очарование преодоленного мгновения.

Мачта потонувшей баржи, косо торчащая из воды, появилась словно ниоткуда, внезапно, из пустоты: черная, ржавая.

– Что это? – спросила Женя.

Я промямлил что-то невнятное: мол, «железяки какие-то, с войны остались.» Женя удовлетворилась этой невнятицей, да еще оступилась на зыбко торчащем из глины камешке, ойкнула… и я с торопливой и преувеличенной старательностью принялся указывать, куда и как ступать; мы пробирались через осыпи – пока не миновали наконец хаос обвалившихся круч и не ступили на ровные, широкие, безопасные пески пионерского пляжа.

…от поцелуев горели и саднили губы. Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели на скамеечке пляжного навеса. Навес, по-видимому, едва выдержал натиск норд-оста, потому что одна из опор его похилилась на сторону, отчего угол крыши угрожающе провис.

Моя правая рука крепко обнимала хрупкое плечико Жени; головка Жени с желтым бантом в волосах томно и по-женски доверчиво и властно покоилась на моей груди; от волос и банта пахло духами.

Тихий мартовский денек меж тем беззвучно влекся к вечеру. Небо, ясное с утра, затянулось облаками, и эта облачная пелена постепенно из серебристой превратилась в темно-серую: от земли поднимались сумерки. Море гасло, темнело с каждой минутой, словно хмурилось недовольно.

Женя вдруг высвободилась из объятий, выпрямилась, напряженно устремив взор туда, где быстро темнеющее небо отделялось по безупречно ровной линии от бескрайних черных морских вод, и проговорила скороговоркой, с тревогой:

– Тимон, там кто-то есть…

– Ты что, – попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, – утопленника, что ль, увидела?

– Да нет, ну тебя… Тимон, оттуда кто-то смотрит!

– Откуда?

– Не знаю… оттуда… отовсюду!

– Ну кто может смотреть! – Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.

– Кто ту-у-ут?! – заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а – меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.

И высокая громада обрыва, и небо, и море – в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, – все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны… Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе… И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны – темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.

Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.

Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: «А Рома где? Рома?..» Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.

Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):

– Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой… Хватит!..

Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.

…Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон – и этого стона ей не было стыдно.

Ее давешний испуг миновал – но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: «Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!»

_______________

Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти… Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.

– А мисс Джонс?! – с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.

– Мисс Джонс уволилась, сэр… – пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. – Я вместо нее.

От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке «Бог в помощь!» («God-speed!»). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.

Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал… Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?

Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.

Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.

– Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?

– Подогрей мне портвейну, Микки, – приказал я неожиданно для самого себя.

Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко – в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.

– И двойной «Джек Дэниэлс». Я замерз, Микки, как пес бездомный…

Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.

Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)… Я заявил:

– Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!

Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.

Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю – просто терпеть не могу! – «Гринпис» с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на «Гринпис», и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной «Джек Дэниэлс», и еще один… Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем… И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), «Эрикссон».

Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.

Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью – вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: «А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!» – и проч.

Микки протянул мне через стойку бара телефонную трубку.

– Поговорите, пожалуйста, сэр!..

С непередаваемой бережностью приняв «Эрикссон» из узкой кошачьей лапки Микки, я пробормотал:

– Не чужой город Батсуотер, не чужой…

Смарагдовые глаза…

– …Алло…

– Мистер Тай-макоу? Здесь Дженнет Джонс. Уэй уии уэа?

– Мисс Джонс, – ответил я, тщательно артикулируя каждый звук и следя за интонацией, которой меня научили на курсах. – Мисс Джонс, умоляю: говорите со мной по-английски, пожалуйста.

Микки, взиравший на меня с веселым восторгом, прыснул в кулак. Дженнет Джонс на том конце радиоволны расхохоталась.

Смарагдовые глаза…

Она извинилась и заговорила по-человечески и очень старательно и медленно: она уже не работает в отеле и потому не нарушит его святых правил, если пригласит меня завтра в три часа дня на необременительную морскую прогулку с хорошим финалом у камина в загородном доме.

Я не смог сдержать удивления: морская прогулка при такой погоде? Ведь шторм! (Слова о «хорошем финале» даже как-то не сразу зацепили внимание.)

– На завтра предсказывают хорошую погоду; и потом, разве это шторм? – возразила Дженнет. – Мистер Тай-макоу, не думаете же вы, что я намерена вас утопить? Или вы подвержены морской болезни?

Оказывается, как объяснил мне Микки, Джей-Джей владела в городе еще и небольшой фирмой по прокату катеров, лодок, морских велосипедов и прогулочных катамаранов. На берегу, в конце Ходдесдона, у Джей-Джей есть ангар для судов и собственный причал: маленький, но сертифицированный по всем правилам, гордо пояснил Микки.

– Надеюсь, мы поедем кататься не на велосипеде? – сострил я, прощаясь.

– Для таких прогулок у сестры есть отличный большой швербот, – серьезно сообщил Микки.

Вернувшись, я уничтожил объемистый обед, восполнив недостаток завтрака. После этого я, засыпая на ходу, приплелся в reception и уже открыл было рот, намереваясь пожаловаться на запах и попросить другой номер, да вспомнил, что запах преследовал меня и на прогулке; ergo, номер мой тут ни при чем. Улыбнувшись меднощекому портье, с готовностью вытянувшему мне навстречу свою лисью морду, я отправился к себе наверх. В номере меня свалил с ног сон, который очень точно принято называть «необоримым». Сейчас я проснулся; уж вечер; за окном темь. Кажется, алкоголь выветрился из меня и не будет мешать мне работать.

Чтобы не прерываться на ресторан, заказал ужин в номер: стейк на Т-образной кости и две порции двойного черного кофе.

_______________

11 января 1965 года, понедельник, 8.30 утра.

Наши взгляды скрестились, как шпаги; метафора сомнительная, даже пошлая – но… пусть она останется.

С первой же секунды твоего появления в классе ты, Литвин, внушил мне отвращение – нутряное, вряд ли объяснимое рациональными резонами.

Такое отвращение имеет зоологическую природу. Мне были противны твои темно-пепельные брови, сросшиеся над переносицей, твое смуглое лицо с неуловимо противным ироничным выражением, смутная усмешка на полных губах. Ты, новичок, ни на секунду не стушевался пред нами; ты деловито огляделся и спокойно сел на единственное свободное в классе место: за первой партой в среднем ряду, со Светой Соушек. Ты, конечно, сразу почувствовал, как нелепо выглядишь: высокорослый стропила, колени едва помещаются под партой, плечи загородили доску всему классу; а рядом с маленькой, как мышка, Светой Соушек ты выглядел даже комично. На первой же перемене ты, оглядевшись цепко, подошел к Ваське Кирикову (двигался на него по проходу меж партами как шагающий экскаватор), самому низкорослому в классе, шпингалету, который испокон веку сидел на последней парте, в углу, и предложил ему поменяться с тобой местами. Васька, слабенький хулиганистый троечник, ценивший свою удаленность от учителей, почему-то немедленно согласился… Это была твоя первая победа, Литвин, первый победный шаг.

Ты всегда добивался своего. Это было твое credo, и это же кредо было твоей ахиллесовой пятой. Подозреваю, ты был болен манией во всем быть первым. Мир должен принадлежать тебе; девушки должны были жаждать твоего милостивого внимания; юноши должны были признавать твое первенство во всем. Если что-то у тебя не получалось, ты зверел болезненно, уязвленный неудачей.

_______________

Если б ты знал, Литвин, как противно о тебе вспоминать.

Время ничего не сгладило.

_______________

Лето 1964 года, начало июня.

Горит костерок, над которым, повешенный на черную от копоти металлическую треногу, шипит закипающий чайник. Сполохи ало-золотого пламени расталкивают темноту теплой степной ночи. Умиротворенно, будто довольные своею судьбой, потрескивают в огне сухие ветки, собранные нами засветло в лесополосе у Турецкого вала.

Это одна из тех несказанных ночей в лето перед одиннадцатым классом, когда мы после очередного сданного экзамена уезжали на велосипедах в степь, к Турецкому валу – с двумя палатками, на ночь; мир в то последнее школьное лето пребывал еще не отравленным, еще исполненным высоких надежд, ибо в нем еще не объявился ты, поганый, а обитали в нем только мои друзья:

Ванюша Синица, кареглазый милый увалень и умница, уже тогда знавший все о винограде и виноделии, о почвах и полезных винограду диких травах, губительных для филлоксеры; Ваня прошел школу своего отца, консультанта Массандровского винсовхоза, профессионала-виноградаря и садовода; Ваня мечтал вывести новые, небывалые сорта винограда и уже знал, как это сделать. Он был самым талантливым из нас троих – я имею в виду его, Антона и себя, одержимых великими планами;

Пружана Чеховская, староста наша, ванина девушка, его первая любовь, восторженная любительница стихов – и Пушкина с Лермонтовым и Некрасовым, и Евтушенки с Самойловым и Смеляковым, и вообще всех; она всерьез готовилась посвятить себя борьбе с детским раком (у нее от рака умерла в малолетстве сестренка): читала какие-то совсем не школьные книги по молекулярной химии, по физиологии; такая же, как Ваня, пухлощекая, круглоплечая и медлительная, с толстой русой косой до пояса, даже похожая на него из-за таких же, как у него, карих и детски-мудро смотрящих на мир глаз; эти двое до умиления трогательно смотрелись вместе;

Антоша Сенченко, белокурый красавец спортсмен, центр нападения во взрослой городской футбольной команде и капитан сборной школьников Азовска по волейболу, наивный идеалист с романтически сверкающими глазами, влюбленный в Крым, в его географию и его историю и давно, еще, наверное, в шестом классе, когда мы проходили историю древнего мира, решивший стать археологом и мечтавший организовать мощную экспедицию по планомерному, на многие годы, обследованию всех крымских степных курганов (называемых здесь скифскими), таящих столько загадок; его девушка Тася Гаранина, которую он часто брал с собою в наши ночные путешествия, гимнастка-перворазрядница, ученица ДЮСШ, светленькая, коротко стриженная по тогдашней простенькой моде, круглолицая, курносенькая – девица наивненькая, безобидная и очень добрая; Тася любила песни Ады Якушевой, Визбора, Никитина и прочих из этого ряда, и, когда на Женю снисходил стих, они с Тасей под Женин аккомпанемент на гитаре наивные те песенки весьма сердечно распевали, и мы все им подтягивали вполголоса, иронизируя про себя…

 
Дым костра создает уют,
Искры тлеют и гаснут сами,
А ребята вокруг поют
Чуть простуженными голосами.
 

И – Женя… вечная любовь моя, свет мой негасимый – на всю жизнь и через все пропасти времен и миров…

Извини меня, снисходительный читатель, за сей суховатый кадастр моих школьных друзей. Была, была в том, другом, мире – который давно сгинул общность симпатичных молодых провинциалов, чистых сердцем юношей, прекраснодушных и честолюбивых, мечтавших о мощной и полезной деятельности… судьба свела нас вместе в одном классе и сдружила, и вот возник в захолустном степном городишке союз пяти (Тася не в счет), своего рода духовный кристалл, заряженный направленным потенциалом созидательной культурной работы.

Виноградарь, врач, археолог-географ, математик, артистка… Боже мой! И у каждого – высокое вдохновение, устремление ввысь, алкание настоящего, порыв к Истине. Во всяком случае, я сейчас так ощущаю свой тогдашний настрой и думаю, что и друзья мои переживали нечто подобное – пусть мы никогда не говорили об этом и, наверное, вряд ли тогда поняли бы того, кто с нами об этом заговорил бы. Это было естественным инстинктом чистых сердец и прекрасных душ.

Ваня Синица покончит с собой (выпьет самодельного яда) через двадцать лет, когда палаческий топор коммунистической партии вырубит выведенные им элитные сорта винограда; он пришлет мне из Ялты прощальное письмо. Погибнет и профессор археологии (из его находок состоит половина коллекции крымского «скифского золота» в Эрмитаже) Антоша Сенченко при неясных обстоятельствах в ведомственной московской уютной гостинице загорелся его номер, и он сгорел. Пружана станет хирургом-онкологом и сначала уедет в родную Польшу, а потом в США, вслед за мужем-художником; спустя много лет она найдет меня в Москве, куда часто приезжает (в Москве у нее маленькая частная клиника).

Только о Жене я не знаю ничего.

В ту ночь Ваня угощал нас у костра не красным вином из своего винограда, как обычно, а изысканно-горчайшим травяным чаем собственного сбора, одновременно читая самую настоящую лекцию о целебных травах крымской степи. Ваня повествовал безыскусно, но поразительно интересно: свой рассказ он построил как историю поисков некоего рецепта, и история имела крепкий сюжет. Слушая его, мы дегустировали душистый чай (пить его из-за горечи и терпкости не представлялось возможным, а разбавлять его кипятком и тем более сыпать туда сахар Ваня не позволял), вдыхали благорастворение воздухов бархатной степной ночи, благоухающей тимьяном, и смотрели на звезды.

Над горизонтом пылало величавое семизвездье Ориона – на другом краю неба медленно взбиралась ввысь Большая Медведица – прямо над нами распростер могучие крылья Лебедь в безысходном вечно-стремительном полете к Кассиопее…

«Меотийская мистерия», говорил я себе, полоненный поэзией земного счастья и наслаждаясь бытием, и атмосферой дружества, и красотой звездного неба, и близостью Жени. Я лежал на теплой после жаркого дня послушно стелющейся траве. Истекал последний час перед полуночью – да будь ты вовек благословен, о сладчайший час, последний час в моей жизни, когда я пребывал еще в полном неведении о том, что ждет меня впереди…

В ту ночь, когда воззвали с обычной просьбой спеть, непривычно взволнованной вступила в круг света Женя с гитарой в руках, исполненная трепета надземного полета, лицо не от костра, а другим каким-то светом озарено, глаза в трепещущих отсветах плящущего пламени сияли, как два смарагда («Не смей говорить про мои глаза, что они „зеленые“; они не зеленые и не изумрудные, а – смарагдовые…»), рыжие волосы свободно распущены по плечам.

– У меня сегодня новая программа, – произнесла ломким от волнения голосом Женя. – Ни-ни, узнав, чьи стихи, в обморок упадет…

Ни-Ни – учительница литературы Нина Николаевна – учила нас воспринимать литературу через призму шести принципов соцреализма: народность, партийность, жизнеутверждающий оптимизм, пролетарский интернационализм, еще что-то… Поэты и писатели, писавшие вне этих принципов, для нее не существовали или считались личными врагами.

Женя, огибая костер, прошла мимо всех, ступая словно не по земле, и, как всегда, легонько, по-птичьи, присела рядом со мной, на мой надувной матрасик. В этот момент ветер, налетевший из степи, дохнул на пламя; оттуда с треском прыснули искры… Вот она, вот эта секунда, когда переломилось что-то в мироздании, когда произошло что-то, чего я никак не могу передать на человеческом языке, – вот это дуновение горького полынного ветерка, прилетевшего из степного простора… Он словно обжег, но в то же время дохнул хладом. Женя, кажется, что-то почувствовала, и взгляд ее испуганно вспорхнул на меня исподлобья; этот взгляд я помню до сих пор. Она, мне показалось, хотела спросить что-то… или сказать… Но она ничего не сказала и, подумав – будто подождав чего-то, прислушиваясь, и не дождавшись, – осторожно взяла первый аккорд; над безмолвной ночной степью пронеслось низкозвучное тревожное рокотание…

Соткалась в темноте и охватила нас, обняла странная, напряженная атмосфера, рожденная строгим перебором струн. Я сидел ни жив ни мертв: он снова здесь, возник в темноте за моей спиной, и я ощутил его беззвучное, давящее дыхание, тяжесть его взора, пронизавшего пепельный мрак.

Ветерок усиливался, дышал все настойчивей.

Женя пела, прикрыв глаза, в непривычно низком регистре, медленно и почти без мелодии, вкрадчивым, почти молитвенным речитативом, словно обращаясь к кому-то из нас, но постепенно мелодия проявилась…

Я не заметил, как слезы навернулись на глаза.

 
Приляг на отмели, обеими руками
горсть желтого песка, зажженного лучами,
возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь…
Закрой глаза и слушай, слушай речь
плещущих волн морских и ветра лепет пленный,
и ты почувствуешь, как тает постепенно
песок в твоих руках… и вот они пусты.
Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и ты
лишь горсть песка… Что жизнь стремленья воль мятежных
смешает как песок на отмелях прибрежных…
 

– Ой, Женька, да ну тебя! – пролепетала восторженно плачущая Пружанка. – Вот с этим романсом ты в ГИТИС точно поступишь! Правда, Жень, ну чьи стихи, скажи-и-и!..

– Анри де Ренье… – почти шепотом, с досадой отвечала Женя. – Но не в этом дело чьи… вы слушайте просто, хорошо?.. Потом скажете свое мнение… в целом… мне это важно…

Но возгласы Пружанки сделали-таки свое дело – сбили напряжение, которое вдруг сгустилось до почти невыносимого. Я перевел дух, тихонько отер слезы… Женя едва слышно вздохнула прерывисто.

– Счастливая ты, Жень: дал тебе Бог талант… – донесся из темноты голос Антона.

Женя нетерпеливо и досадливо тряхнула головой: мол, не отвлекайте.

– А теперь романс на мои стихи… слова мои… уж не обессудьте…

_______________

– Ну-ка, математисьен, что представляет из себя коэффициент k в графике f(x) = kx + b?

– Отвяжись… Не знаешь, могу просветить: тангенс угла наклона прямой f(x) к оси х… Чего тебе вообще от меня надо?!

– Ах-ах, мы знаем про тангенс! Похвально, похвально, юноша!.. А теоремку Пифагора уже выучили?

– Отвали ты… корчишь из себя…

Ты в ответ схватил меня за рукав, пригреб к себе и – шепотом, наклонившись, придвинув к моему уху пухлые губы почти вплотную, дыша противно-жарко и пришамкивая от удовольствия:

– Да не знаешь ты математику, не знаешь! Я – знаю, а ты – нет! И не видать тебе МГУ, как своих ушей!..

Он убавил громкость своего голоса:

– Застрянешь в своем вонючем Азовске на всю твою оставшуюся жизнь… А Женьку я у тебя забираю, забираю… Она не для тебя создана… Разуй зенки, глянь, как она на меня смотрит!.. Раздвинет она передо мной свои белые ноженьки, раздвинет… И меня лупалами не сверли, не поможет. Я так решил, и я это сделаю! Заруби себе на носу: ты слабак, и всегда был слабаком, и всегда будешь слабаком. И никогда ничем иным, понял?!

_______________

Я каждое слово твое мучительно помню, поганец; каждую интонацию.

_______________

– Спасибо, – с чувством произнесла Женя, бережно принимая от Вани полный стакан вина.

А багряная заря в небесах над нами делалась все шире, наливалась карминно-палевым сиянием, и уже на траву, на пологий склон Турецкого вала, на далекий горб скифского кургана, на крыши наших палаток ложился могучий, туманный, розоватый отствет.

– Господи, какая красота, а!.. – прошептала Пружана. – Ребятки, помяните мое слово: сколько лет пройдет, а мы будем эту зарю помнить!..

Женя улыбнулась… Она отпила немного вина. Я смотрел, как она пьет вино. Она поставила стакан на землю возле матрасика и оглянулась на меня. Мне показалось, что у нее в глазах блестели слезы.

 
Немой придавлена дремотой,
Я задыхалась в черном сне.
Как птица, вздрагивало что-то
Непостижимое во мне.
Я возжелала в буйном блеске
Свободно взмыть, и в сердце был
Тяжелый шорох, угол резкий
Послушных исполинских крыл.
И грудь мучительно и чудно
Вся напряглась – но не смогла
Освободить их трепет трудный,
Крутые распахнуть крыла.
Как будто каменная сила
Неизмеримая ладонь
С холодным хрустом придавила
Их тяжкий шелковый огонь.
С какою силой я б воспрянула
Над краем вековечных круч
Но молния в ответ мне грянула
Из глубины багряных туч!
 

Не только я, не только чувствительная Пружана – наш добрейший, но неколебимо трезводуший Ваня, и тот поглядывал на Женю едва ли не с испугом… Антон, стушевавшийся и взволнованный никогда не слышанными непривычными, но первоклассными стихами, давно отсел в темь за кругом костра, и безмолвная его Тася где-то тулилась в темноте рядом с ним… Женя повелевала духами воздуха: вдруг стих ветер, и сделалось душно. И я увидел: на северо-востоке, над морем, висело черное облако, неизвестно откуда взявшееся на засыпанном звездами небе, и край его, облитый багрянцем восходящей луны, змеился молнией… Томительный, вяжущий дыхание аромат тимьяна усилился; степь, как живая, обступала нас все тесней: холмы, лесополоса, земля – все сдвинулось с места и, кружа, приближалось к нам…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю