Текст книги "Меж сбитых простыней"
Автор книги: Иэн Расселл Макьюэн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Туда-сюда
С хрустом потянувшись, Пиявка выбрасывает вперед ноги, сцепляет пальцы на затылке и, щелкнув суставами, склабится своей нарочито похабной ухмылкой, будто вдали что-то разглядел, после чего тихонько пихает меня локтем в шею. Кажись, пронесло, ась?
Да? Я лежу в темноте. Да, кажется, старое доброе туда-сюда ее убаюкало. Древнее туда-сюда бесконечно, и невесомость подбирается неприметно, как сон. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох – выдох, а между ними опасный провал тишины, словно в раздумье, надо ли продолжать.
Белесое небо бледно-желтушно, отдаленное зловоние канала разбавилось до сладкого запаха спелых вишен, авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю, а конторский народ занят работой – кромсает дневные газеты. Чтобы наклеить заметки на карточки.
Если смотреть во тьме, угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте. Провалы открытых глаз не видны. Сквозь приоткрытые губы чуть поблескивает влажный зуб, лента густых волос кажется чернее ночи. Порой я смотрю на нее и думаю: кто умрет первым? Кто – она или я? Неимоверный гнет тишины, сколько еще до рассвета?
Пиявка. В этом коридоре он часто прогуливается с Начальником. Они вышагивают по длинному проходу без дверей. Негнущийся Начальник засунул руки в карманы и чем-то побрякивает; Пиявка подобострастно сутулится, извернув голову к Начальничьей шее, руки его сцеплены за спиной, пальцы на запястье тщательно проверяют пульс. Для Начальника мы – Пиявка и «этот»; стоит повернуть металлический ободок, и образы разделятся – один стоит, другой сидит, оба позируют.
На кончике зуба блестит слюна. Слышно ее сонное дыхание, глубокие ритмичные вдохи и выдохи кажутся чьими-то чужими. Звери вышли на ночную охоту, с нижней ветви старого скрипучего дерева мохнатый черный сон окутал наслаждением… и вот пропал… вспоминай… слушай… сладкий запах дома… Древнее туда-сюда ее убаюкало. Помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог? Что мы там нашли? Что увидели? Ох… крохотный терпеливый героизм бессонницы, арктическая дыра больше самих ледяных просторов, она так велика, что бесформенна и неохватна глазом. В темноте я вглядываюсь в дыру, а в соседней комнате сонно вскрикивает ее дочка: «Медведь!»
Первым приходит Пиявка, нет, первый я: позднее утро, я один, развалился на стуле и потягиваю чай, но вот входит Пиявка, приветственно вскидывает руку и сердечно награждает меня чувствительным шлепком меж лопаток. Широко расставив ноги, словно отливает у всех на виду, он стоит перед электрочайником; в чашку льется бурая струя, и Пиявка спрашивает, помню ли я тот или иной разговор. Нет, не помню. Он подходит с чашкой в руке. Нет, говорю я, ничего не помню; он садится на диванчик, так близко, что почти… становится мной. Фу, шершавость чужой кожи, оберткой скрывающей зловонное нутро… Его нога касается моего колена.
В зябкий предрассветный час ее дочери забираются к нам в постель; сначала одна, потом другая, но иногда кто-нибудь один; они ныряют в терпкое взрослое тепло, прижимаются к ее боку, точно морские звезды, липнущие к камням, и тихонько чмокают губами. На улице, убегающей с холма, затихают торопливые шаги. Я – Робинзон Крузо, лежу на соломенной подстилке и обдумываю возведение заостренного частокола, устройство ружей, самостоятельно стреляющих при малейшем враждебном шевелении, и мечтаю, что мои козы и собаки расплодятся, ибо не найдешь другого такого гнездышка, где мирно уживаются разные существа. Если вдруг какая-нибудь дочка приходит ночью, она относит ее обратно в детскую и вновь ложится, подтянув колени к животу. Ее дом пахнет детским сном.
Нарочито медленным движением Пиявка достает из нагрудного кармана ручку и, осмотрев ее, возвращает на место; потом хватает меня за руку, и я роняю книгу. Многозначительное безлюдье в коридоре говорит о возможном появлении Начальника.
Неимоверный гнет… Соня, ты помнишь лесок, где голые сучья шишковатых коренастых деревьев сплелись в полог – темную крышу, по капле пропускающей свет на пахучую землю? На цыпочках мы шли сквозь глухую растительную тишину, и наш свистящий шепот спотыкался о скрытые корни старого уединенного леса. Впереди сиял яркий полукруг, словно полог был прорван рухнувшим с небес грузом. Ветви блестящим водопадом склонились к земле, и солнце высветило белые кости существ, нашедших упокоение среди тускло-серого моря деревьев: плоский череп с глазными провалами, изогнутый, изящно сужающийся хребет в окружении тонких ребер.
Пальцы Пиявки цепки, словно куриная лапа. Я стряхиваю их со своей руки, и они безлико сворачиваются. Ему одиноко? И что, я обязан коснуться его руки и завести с ним разговор, какой ведут раскинувшиеся на простынях ясноглазые любовники? Я кладу руки на колени и разглядываю пылинки, пляшущие в солнечном луче.
Иногда я смотрю на нее и думаю, кто из нас умрет первым… Лицом к лицу, мы зимуем в сугробе перины и лоскутных одеял; она берет в ладони мою голову, смотрит на меня густо-черными глазами и скупо улыбается, не разжимая губ… И тогда я думаю: пусть первым умру я, а ты живи вечно.
Отставив чашку (какой бурый след остался на кромке!), Пиявка откидывается на стуле и, с хрустом потянувшись, выбрасывает вперед ноги, а затем вместе со мной наблюдает за пылинками, мельтешащими в солнечном луче, а над нами ледяная дыра, в которую я заглядываю, лежа со своей спящей возлюбленной. Я узнаю перину и лоскутные одеяла, прелесть чугунной кровати… Пиявка отставляет чашку, откидывается на стуле, хрустит суставами сомкнутых на затылке пальцев и кивает на дверь в знак того, чтобы я сопроводил его в безлюдный коридор.
Сквозь безмолвие ярко-красным цветком, упавшим на снег, прорывается возглас – ее дочка невнятно вскрикнула во сне: «Медведь!» Тишина, а потом снова: «Медведь!» – теперь уже глуше, разочарованнее… без вскрика тишина кажется гуще… но вот понемногу стала привычной… никаких ожиданий… гнет тишины… в угасающем оранжевом мареве медведи укладываются под бочок моей спящей подруге… Я поворачиваюсь на подушке и смотрю в ее открытые глаза.
Наконец я встаю и вслед за Пиявкой выхожу из пустой комнаты в коридор без дверей, где так часто расхаживают они, прямой и согбенный. Начальник и подчиненный, нас не отличить от тех, кого мы боимся… Я поравнялся с Пиявкой, который щупает материю своего пиджака, двумя пальцами прихватывая лацкан. Рука его замирает, а губы разъезжаются в слабой улыбке, он собирается спросить: «Как тебе мой костюмчик?» В коридоре мы стоим лицом друг к другу, отражаясь в отполированном полу. Каждый видит чужое отражение, но не свое.
Лента густых волос кажется чернее ночи, во тьме угадывается бледная кожа на хрупком краешке скулы, изломом обрисованной в черноте… «Это ты? – бормочет она, – Девочки?» Легкое трепетание темноты говорит, что глаза ее закрыты. Дыхание ее становится размереннее – неизбежный рефлекс спящего. Пустяки, ей лишь приснился возглас в темноте, похожий на красный цветок на снегу… Погружаясь на дно глубокого колодца, далеко вверху она видит сужающийся светлый круг и мой силуэт на фоне неба. Она уходит на глубину, а пузырьки ее слов всплывают ко мне приглушенным эхом. Войди в меня, пока я засыпаю, просит она, войди в меня…
Тем же манером я трогаю его лацкан, а затем свой, ощущая знакомую шероховатость ткани, передающей человеческое тепло… сладкий запах спелых вишен… авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю… работа… мы неотличимы от тех, кого боимся… Пиявка трясет меня за плечо: разуй глаза, разуй глаза! У меня совсем другой пиджак. Лацканы шире, две шлицы, как я просил, и хоть тоже синий, но светлее и с блестками. Вдалеке раздаются шаги, и мы идем дальше.
Спит и такая мокрая? Синестезия древнего туда-сюда… морская вода и залежи специй… возвышенность, за которой до самого горизонта долина с холмами и впадинами… исполинское дерево, уходящее в небо… язык плоти. Я целую и сосу то, что некогда сосали ее дочки. Пошли, сказала она, не трогай. Я хотел прикоснуться к плоскому черепу с глазными провалами и длинному, изящно сужающемуся хребту… Не трогай, сказала она, когда я протянул руку. В ее голосе безошибочно слышался страх, все это было в кошмаре, сказала она, прижимая к груди сумку с провизией для пикника. Мы обнялись, звякнули бутылка и банка. Взявшись за руки, мы бежали через заросли, по склонам в пучках утесника, по широкой долине, сквозь большие облака, и лес казался рубцом на тусклой зелени.
У Начальника есть привычка встать у дверей и наблюдать за работой подчиненных. Но кроме сгустившегося воздуха (каждый его атом сжимается), никаких перемен: все работают не поднимая головы… Взгляд Начальника, спрятавшийся в жирных складках удивительно прозрачной кожи, скапливается на гребне скулы, а потом, словно ледник, сползает в расщелину глаза. Затонувший властный взор обшаривает, комнату, стол, открытое окно и, точно горлышко раскрученной бутылки, останавливается на мне… А, Пиявка, говорит Начальник.
В ее доме сладко пахнет детским сном, теплой кошачьей шерстью и нагретой пылью в старом ламповом приемнике… Какие новости: несколько раненых, остальные погибли? Поди знай, движется ли Земля к рассвету? За утренним чаем на испятнанном столе с пустыми чашками я перескажу обрывки своих грез, уверяя, что все было как наяву. В них ничто не преувеличено, скажу я, разве что отвращение к физиологическим деталям деликатного свойства, да и то слегка, а так все виделось сквозь огромную дыру, не оставившую места для льда.
Мне спокойно за раскладным столом возле окна. От работы – просеивать сданные вырезки – ни радости, ни огорчения. Надо распределить их по категориям картотеки. Белесое небо бледно-желтушно, отдаленное зловоние канала разбавилось до сладкого запаха спелых вишен, авиалайнеры меланхолично сбиваются в стаю, а конторский народ занят работой – кромсает дневные газеты, чтобы наклеить заметки на карточки; «загрязнение воздуха», «шумовое загрязнение», «загрязнение водоемов», тихий лязг ножниц, шорох пузырьков с клеем, скрип двери. Начальник входит в комнату и наблюдает за работой подчиненных.
Я расскажу… Она ерзает, вздыхает, отбрасывает с влажных глаз нерасчесанные волосы, хочет встать, но остается сидеть, ладонями обхватив кувшин – подарок себе из лавки старьевщика. В ее зрачках отражаются яркие квадратики окна, под глазами полумесяцы синевы. Она вновь отбрасывает волосы с бледного лица, вздыхает и ерзает.
Он идет ко мне. А, Пиявка, говорит он. Называет меня Пиявкой. Я хочу, чтобы вы кое-то сделали. Завороженный его губами, которые принимают форму слогов, я не слышу, что он говорит. Чтобы вы кое-что сделали. В следующий момент он невозмутимо осознает свою ошибку, ибо из-за ряда шкафов возникает Пиявка с бурным «ничего-ничего!» Начальник поспешно извиняется. Коллега подтвердит, заливается Пиявка, нас часто путают; при этом он кладет руку на мое плечо, прощая и меня. Пустяки, коллега, что вы позволили принять вас за Пиявку.
Прислушиваюсь к ее дыханию: вдох-выдох, вдох-выдох, а между ними опасный провал, словно в раздумье, надо ли продолжать… Г нет времени. Я все ей расскажу, чтобы избежать путаницы. Ее взгляд двинется слева направо и обратно, по очереди рассмотрит мои глаза, проверяя, честны они или воровато бегают, затем скакнет к моим губам и обведет лицо, чтобы понять его выражение, и точно так же я буду смотреть в ее глаза, и наши взгляды затанцуют, преследуя друг друга.
Сижу точно клин, вбитый между двух стоящих мужчин; Начальник повторяет указание и раздраженно выходит, от дверей послав нам снисходительную улыбку. Надо же! Никогда не видел, чтобы он улыбался. Его глазами я вижу близнецов, позирующих для официальной фотографии. Один стоит, положив руку на плечо второго, который сидит; наверное, это лишь путаница, оптический обман – стоит повернуть металлический ободок, и два образа сольются в один. Как, бишь, его? Подает надежды и благоразумно… деловит.
Туда-сюда – мои часы, которые вращают Землю, зажигают рассвет, приводят в постель ее дочек… Туда-сюда смеется над безмолвием и роняет девочек в терпкое взрослое тепло, прилепляя их к женскому боку, точно морские звезды. Ты помнишь?.. Возбуждение от того, что узрел не предназначенное твоему взгляду: огромный камень уселся на мокрый бороздчатый песок, край воды против воли пятится к горизонту, оставляя жадно хлюпающие озерца. Ты первым увидел, что в низу жирного черного валуна распростерлась ярко-оранжевая одинокая красавица, роняющая белые капли. Она послушно прильнула к черному камню, куда ее швырнуло отступающее море. Морская звезда не сулит смерть, как белые кости, она сулит бессонницу, подобную детскому вскрику в глухой ночи.
Передается человеческое тепло… Мы одно и то же? Пиявка, ответь. Он потягивается, отвечает, моргает, толкается, притворяется, советуется, льстит, сутулится, проверяет, позирует, подходит, приветствует, дотрагивается, изучает, показывает, хватает, бормочет, пялится, вздрагивает, трясется, соображает, улыбается и тихо, чуть слышно говорит: «Открой… тепло?., глаза, открой глаза». Это правда? Я лежу в темноте… это правда, наверное, все кончилось. Она спит, ничего не кончилось, невесомость подобралась неприметно, как сон. Да, старое доброе туда – сюда ее убаюкало, во сне она прижалась ко мне и забросила на меня ногу. Тьма расцветает голубоватой серостью; под виском я чувствую древнюю поступь ее сердца – туда-сюда.
Психополис
В Венисе Мэри на паях владела магазином феминистской литературы. Мы познакомились за ланчем на второй день моего пребывания в Лос – Анджелесе. В тот же вечер мы стали любовниками, а вскоре и друзьями. В ближайшую пятницу я за ногу приковал ее к своей кровати на весь уик-энд. Как она объяснила, ей «было нужно пройти через это, дабы обрести свободу». Перед тем (в столпотворении бара) она вырвала у меня торжественное обещание не слушать ее требований об освобождении. Стремясь ублажить свою новую подругу, я купил изящную цепь с замочком. Медными шурупами я прикрепил стальное кольцо к ножке кровати, и все было готово. Через какое-то время от Мэри поступила настоятельная просьба о свободе, но я, хоть и в некотором смятении, вылез из кровати, принял душ, оделся и, облачившись в домашние тапочки, принес ей большую сковороду, в кою она могла бы справлять малую нужду. Подруга взяла твердый рассудительный тон.
– Сейчас же отомкни, – сказала она. – Будет с меня.
Признаюсь, она меня испугала. Плеснув себе выпить, я удрал на балкон полюбоваться закатом. Все это ничуть не возбуждало. Если расковать, говорил я себе, она станет меня презирать за то, что я дал слабину. Если не расковать, она меня возненавидит, но я хотя бы сдержу обещание. Бледно-оранжевое солнце нырнуло в дымку, а я слушал крики, доносившиеся сквозь закрытую дверь спальни. Зажмурившись, я сосредоточенно убеждал себя в своей невиновности.
Один мой приятель проходил курс психоанализа у престарелого фрейдиста, имевшего солидную практику в Нью-Йорке. Улучив момент, он все же высказал сомнение касательно теорий Фрейда в том плане, что они лишены научной достоверности, весьма специфичны и так далее. Выслушав его, психоаналитик добродушно ухмыльнулся и молвил: «Оглядитесь!» Раскрытой ладошкой он обвел уютный, заставленный книгами кабинет с каучуконосом и бегонией, а затем в знак чистосердечия изящно прижал ее к груди, заодно демонстрируя стильные лацканы пиджака. «Неужели вы думаете, я бы достиг того, что имею, если б Фрейд был не прав?»
Вот так и я убеждал себя, возвращаясь с балкона (солнце село, спальня затихла): я верен обещанию, и в этом вся правда.
И все же я заскучал. Я слонялся из комнаты в комнату и, привалившись к дверным косякам, разглядывал знакомые предметы. Потом установил пюпитр и достал флейту. Играть я учился очень давно и делаю массу закрепленных привычкой ошибок, исправлять которые уже нет желания. Клапаны полагается прижимать лишь кончиками пальцев, мои же руки соскальзывают с клавиатуры, что делает невозможным плавное исполнение быстрых пассажей. Мало того, во время игры моя правая кисть зажата и расположена под неверным углом к инструменту. Я не «держу спину», но горблюсь над нотами. Диафрагма моя не работает, я небрежно выдуваю горлом. Мундштук плохо подогнан, я слишком часто прибегаю к слащавым вибрато. Из всех звуковых нюансов мне подвластны лишь «тихо» и «громко». Я так и не удосужился выучить ноты после верхней соль. Я немузыкален, и слегка видоизмененные ритмы сбивают меня с толку. Помимо всего прочего, у меня нет охоты расширить репертуар, и я делаю одни и те же ошибки все в той же полудюжине пьес.
Приступив к исполнению первой вещицы, я подумал о том, что мои экзерсисы слышны в спальне, и на ум пришло выражение «плененная публика». [11]11
Термин, обозначающий аудиторию, которая вынужденно слушает политические и рекламные выступления, не имея возможности их остановить или выйти из помещения – например, пассажиры метро.
[Закрыть]Перебирая клапаны, я прикидывал, как ненароком ввернуть сей каламбур в беспечную фразу, юмор которой разрядит ситуацию. Я отложил флейту и подошел к двери спальни. Но прежде чем фраза сложилась, рука машинально толкнула дверь, и я оказался перед Мэри. Она сидела на краю постели и расчесывалась, благопристойно прикрыв цепь одеялом. В Англии столь четкую в желаниях даму сочли бы агрессивной, однако невысокая и весьма кряжистая Мэри отличалась мягкостью манер. Ее лицо производило впечатление смеси красного и черного: пунцовые губы, черные-черные глаза, темно-румяные щеки и черные волосы, лоснящиеся, как смола. Ее бабка была индианка.
– Чего тебе? – рявкнула она, не прекращая расчесываться.
– А, плененная публика! – сказал я.
– Что?
Я промолчал, и Мэри потребовала оставить ее в покое. Присев на кровать, я решил: если попросит, я тотчас ее освобожу. Но Мэри ничего не сказала. Закончив с волосами, она улеглась навзничь и сцепила руки на затылке. Я смотрел на нее и ждал. Спрашивать, не желает ли она получить свободу, казалось нелепым, а просто расковать ее, не испросив позволения, было страшновато. Я так и не понял, каковы ее мотивы – идеологические или психосексуальные. А потому я вернулся к музицированию, только унес пюпитр в дальний конец квартиры и притворил двери в смежные комнаты. Я надеялся, что теперь меня не слышно.
В воскресенье вечером, после суток нерушимого молчания, я выпустил Мэри на свободу. Когда оковы пали, я сказал:
– Еще нет и недели, как я в Лос-Анджелесе, но уже чувствую себя совсем другим человеком.
Моя лишь отчасти правдивая реплика замышлялась как комплимент. Придерживаясь за мое плечо, Мэри растирала щиколотку.
– Немудрено, – ответила она, – Это последний из городов.
– Шестьдесят миль в ширину! – поддержал я.
– Тысячу миль в глубину! – заорала Мэри, обвив мою шею смуглыми руками.
Похоже, она обрела то, что искала.
Но к объяснениям была не расположена. Мы вышли перекусить в мексиканском ресторане, и я, не дождавшись рассказа об уик-энде в оковах, стал ее расспрашивать, но она меня перебила:
– Правда ли, что в Англии полный упадок?
Я ответил утвердительно и разразился пространной речью, хотя сам не верил в то, что говорю. Единственным имевшимся подтверждением полного упадка было самоубийство приятеля. Вначале он хотел лишь наказать себя и съел немного толченого стекла, запив его грейпфрутовым соком. Когда же начались боли, он побежал в метро и, купив самый дешевый билет, бросился под поезд. На только что открывшейся линии «Виктория». Как это расценить в национальных масштабах? Из ресторана мы шли под руку и молчали. Воздух был жаркий и влажный; на тротуаре, где стояла машина Мэри, мы поцеловались, прильнув друг к другу.
– В следующую пятницу повторим? – криво ухмыльнулся я, когда подруга забралась на сиденье, но мои слова заглушила хлопнувшая дверца.
Через окно Мэри помахала пальчиками и улыбнулась. Потом я долго ее не видел.
В Санта-Монике я проживал в большой съемной квартире над прокатной конторой, предоставлявшей в аренду утварь для вечеринок и, как ни странно, оборудование для «больничных палат». Одна часть лавки была отведена под винные бокалы, шейкеры, раскладные кресла, банкетный стол и портативную дискотеку, а другая под инвалидные коляски, функциональные кровати, пинцеты и судна, сверкающие стальные трубки и цветастые резиновые шланги. За время своего постоя я видел, как эти причиндалы тащили по городу. С иголочки одетый управляющий поначалу пугал своим дружелюбием. При нашей первой встрече он сообщил, что ему «всего двадцать девять». Этакий малый-кряж, он носил густые вислые усы, какие поголовно отпускала амбициозная молодежь Америки и Англии. В первый же день он нанес мне визит и, представившись как Джордж Малоун, отвесил комплимент:
– Англичане делают чертовски хорошие инвалидные коляски. Лучше не бывает.
– Наверное, от «роллс-ройса», – сказал я. Малоун схватил меня за рукав.
– Издеваетесь? «Роллс-ройс» производит…
– Нет-нет, – занервничал я, – Это шутка… На мгновенье его лицо окаменело, и лишь рот разверзся в черную дыру. Сейчас он мне врежет, подумал я. Но Малоун расхохотался:
– «Роллс-ройс»! Отпад!
Когда мы свиделись в следующий раз, он ткнул пальцем в сторону больничного отдела лавки и заорал:
– Ну что, возьмете «ролле»?
Потом мы случайно встретились в полутемном баре за Колорадо-авеню, и Джордж представил меня бармену как «отменного хохмача».
– Что будете? – спросил бармен.
– Топленый жир с вишенкой. – Я всей душой стремился оправдать свою репутацию.
Однако бармен нахмурился и, вздохнув, адресовал вопрос Джорджу:
– Что будете?
Было забавно, по крайней мере первое время, обитать в городе самовлюбленных нарциссов. На второй или третий день я, следуя указаниям Джорджа, отправился на пляж. Был полдень. К северу и югу мелкий бледно-желтый песок был усеян миллионом голых примитивных фигурок, поглощаемых жарким смрадным маревом. Ничто не двигалось, кроме ленивых гигантских волн вдалеке; стояла благоговейная тишина. Никто не кувыркался на разнообразных брусьях, установленных на кромке пляжа, их грубую геометрию пометило безмолвие. Не слышалось ни шороха волн, ни голосов – весь город спал. Я двинулся к океану и лишь тогда уловил его тихий шепот, похожий на бормотанье спящего. Какой-то человек шевельнулся, запуская пальцы в песок, чтобы ухватить солнце. В головах распростертой женщины могильным камнем стоял кулер без крышки. Проходя мимо, я заглянул в него: в воде плавали пакетик оранжевого сыра и пустые пивные банки. Лишь теперь я заметил, как широко разбросаны фигуры купальщиков. Казалось, от одной до другой минуты хода. Кишмя кишащее сборище было обманом зрения. Я отметил, как красивы здешние женщины, разбросавшие загорелые руки-ноги, точно морские звезды, как много тут крепких стариков с продубленными мускулистыми телами. Воодушевленный зрелищем сей всеобщей нирваны, я впервые в жизни страстно захотел тоже стать дочерна загорелым, чтобы сверкать белозубой улыбкой. Скинув рубашку и брюки, я расстелил полотенце и лег навзничь. Я стану свободным, я изменюсь до неузнаваемости, думал я. Но вскоре мне стало жарко и беспокойно, хотелось открыть глаза. Я бросился в океан и поплыл туда, где несколько человек барахтались в воде, дожидаясь особенно громадной волны, которая вышвырнет их на берег.
Однажды по возвращении с пляжа я увидел пришпиленную к двери записку от моего давнего приятеля Теренса Лэтгерли: «Жду в “Собачьей кормушке” через дорогу». Мы познакомились в Англии, где он собирал материал для так и не законченной диссертации о Джордже Оруэлле, но лишь в Америке я понял, насколько он необычный американец. Теренс был опасно красив: стройный, невероятно бледный, темные вьющиеся волосы, оленьи глаза ренессансной принцессы, длинный прямой нос с узкими прорезями ноздрей. К нему часто подъезжали геи, а однажды на Полк-стрит в Сан-Франциско буквально окружили толпой. Он слегка заикался, что казалось милым тем, кому подобное нравится, и был беззаветен в своих привязанностях до такой степени, что иногда погружался в беспросветные обиды на друзей. Я не сразу понял, что вообще-то Теренс мне неприятен, но к тому времени он уже вошел в мою жизнь, и оставалось лишь с этим смириться. Как всех заядлых говорунов, его не интересовали чужие мнения, но рассказчик он был хороший и никогда не повторялся. Он регулярно увлекался женщинами, которых отпугивал неуклюжей заумью и изнуряющим рвением и которые поставляли ему свежий материал для его монологов. Изредка в него безнадежно влюблялись одинокие неприметные мышки, сраженные его образом, но они не интересовали эффектного красавца. Теренс был падок на длинноногих независимых упрямиц, которым быстро надоедал. Как-то он признался, что мастурбирует ежедневно.
Единственный посетитель «Собачьей кормушки», он угрюмо ссутулился над пустой кофейной чашкой, уперев подбородок в ладонь.
– В Англии собачьим кормом называют несъедобную дрянь, – сказал я.
– Значит, мы не ошиблись адресом, присаживайся, – ответил Теренс, – Меня страшно унизили.
– Сильвия? – вежливо поинтересовался я.
– Ну да. Невероятное унижение.
Я не удивился. Теренс частенько отправлялся в какой-нибудь ресторан зализывать раны от женского безразличия. Он уже давно был влюблен в Сильвию и притащился за ней из Сан – Франциско, где я впервые о ней услышал. Она зарабатывала на жизнь обустройством диетических ресторанов, которые затем продавала, и, насколько мне было известно, даже не подозревала о существовании Теренса.
– Не стоило мне приезжать в Лос-Анджелес, – сказал он, глядя, как официантка доливает ему кофе, – Тут хорошо англичанам. Вам все здесь кажется эксцентричной комедией положений, потому что вас не касается. Это город психопатов, полных психопатов.
Теренс провел рукой по волосам, казавшимся отлакированными, и посмотрел на улицу. Там со скоростью двадцать миль в час ползли окутанные непреходящим сизым облаком машины, из которых торчали загорелые руки водителей и гремела музыка – народ двигал домой или собирался на часок заскочить в бар.
Выдержав деликатную паузу, я спросил:
– Ну и?..
Со дня приезда в Лос-Анджелес Теренс по телефону упрашивает Сильвию отобедать с ним, и наконец она вяло соглашается. Теренс покупает новую рубашку, идет к парикмахеру и полдня проводит перед зеркалом, изучая свое лицо. Они встречаются с Сильвией в баре и пьют бурбон. Сильвия раскрепощена и дружелюбна, они непринужденно болтают о калифорнийской политической жизни, о которой Теренсу почти ничего не известно. Поскольку Сильвия знает город, ресторан выбирает она. На выходе из бара она спрашивает:
– На чьей машине поедем?
Теренс, у которого нет ни машины, ни прав, отвечает:
– Давайте на вашей.
Расправившись с закуской, они начинают вторую бутылку вина и говорят о книгах, финансах и снова о книгах. Прелестная Сильвия за руку проводит Теренса через полдюжины тем; она улыбается, и Теренс полыхает от любви и диких любовных желаний. Он так сильно влюблен, что не может сдержать признание. В нем закипает безумная исповедь. Слова рвутся наружу, звучит признание в любви, достойное пера Вальтера Скотта, и суть его в том, что на свете не существует того, чего Теренс не сделал бы ради Сильвии. Спьяну он даже предлагает тотчас испытать его преданность. Растроганная бурбоном и вином, Сильвия заинтригована этим изнуренным сумасшедшим декадентом, она посылает ему через стол нежные взгляды и отвечает на его легкое пожатие руки. В разреженном воздухе проскакивает искра благосклонности и безрассудства. Молчание заставляет Теренса повторить свое предложение. Нет ничего, абсолютно ничего, и так далее. Взгляд Сильвии на мгновенье покидает лицо Теренса и обращается к ресторанным дверям, сквозь которые входит солидная престарелая пара. Прелестница хмурится, но затем ее губы трогает улыбка.
– Все, что угодно? – спрашивает Сильвия.
– Да, что угодно. – Теренс серьезен, ибо в вопросе угадывается подлинный вызов.
Подавшись вперед, девушка вцепляется в его руку.
– На попятную не пойдете?
– Нет, я сделаю все, что в человеческих силах.
Сильвия вновь смотрит на пару у дверей, которая ждет, когда ее усадит метрдотель – энергичная дама в красной солдатской униформе.
– Я хочу, чтобы вы надудолили в штаны. Прямо сейчас! Быстро! Не раздумывая!
Возражение замирает на устах Теренса, ибо его слова еще висят в воздухе обвинительным облачком. Под пьяное качанье ресторана и заливистую трель в ушах он обильно льет в штаны, обмочив ляжки, икры и задницу, а также отправив устойчивую струйку на пол.
– Готово? – спрашивает Сильвия.
– Да, – отвечает Теренс, – Но почему…
Сильвия привстает со стула и радостно машет паре в дверях.
– Хочу представить вас родителям, – говорит она. – Они только что пришли.
Теренс знакомится сидя и думает о том, слышен ли запах. Он готов сказать что угодно, лишь бы эта приветливая седая пара не села за их стол. Он трещит без умолку («вроде как я зануда»), характеризуя Лос-Анджелес «нужником», а его обитателей – «алчными пожирателями чужого уединения». Намеками говорит о своем длительном умственном расстройстве, от которого почти излечился, и сообщает матушке Сильвии, что все врачи, а докторши особенно, «засранцы» (засранки). Сильвия молчит. Ее отец приподнимает бровь, и пара, не простившись, отбывает за свой столик в дальнем конце зала.
Казалось, Теренс забыл о своем рассказе. Зубчиком расчески он чистил ногти.
– Ну? Чего замолчал? – сказал я, – Что дальше-то было? Какое всему этому объяснение?
Харчевня заполнялась, но, кроме нас, никто не разговаривал.
– В машине я подстелил газету, чтобы не намочить сиденье, – продолжил Теренс, – Мы особо не говорили, и она не пожелала ко мне зайти. А перед тем сказала, что не слишком расположена к своим родителям. Наверное, она просто валяла дурака.
«Может, Теренс все это сочинил или увидел во сне?» – подумал я. Ибо рассказ являл собой парадигму всех его любовных неудач и был идеальным воплощением его страхов и, возможно, самых затаенных желаний.
– Люди здесь живут слишком далеко друг от друга, – говорил Теренс, когда мы покидали «Собачью кормушку», – До ближайшего соседа сорок минут на машине, но едва доберешься к нему, уже готов его укокошить из-за жгучего желания побыть одному.
Что-то в этой мысли мне приглянулось, и я пригласил Теренса к себе разделить косячок. Несколько минут мы стояли на тротуаре, пока он соображал, хочется ему или нет. Сквозь поток машин было видно, как в своей лавке Джордж демонстрирует негритянке дискотечное оборудование. Наконец Теренс помотал головой и сказал, что раз уж он оказался в этой части города, то проведает знакомую из Вениса.
– Захвати смену белья, – посоветовал я.
– Угу. Пока, – бросил он через плечо и ушел.
Затем потянулись бесцельные дни, когда я думал: всюду одно и то же. Лос-Анджелес, Калифорния и вообще Соединенные Штаты казались тонкой хрупкой корочкой на бескрайней вселенной моей тоски. Какая разница, где я? Сидел бы дома, сэкономил бы силы и деньги. Хотелось быть нигде, в неконкретном месте. Утром я встал одуревшим от пересыпа. Ни пить, ни есть не хотелось, но я позавтракал, потому что это было хоть какое-то действие. Десять минут я чистил зубы, сознавая, что после этого надо будет придумывать новое занятие. Япошел на кухню, вновь сварил кофе и очень тщательно вымыл посуду. Кофеин способствовал подраставшей панике. В гостиной ждали непрочитанные книги и незаконченная рукопись, но при одной мысли о них меня обдало жаркой волной скуки и отвращения. Поэтому я старался не искушать себя и не вспоминать о работе. В голову не приходило переступить порог гостиной.