Текст книги "Чизил-Бич"
Автор книги: Иэн Расселл Макьюэн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Это был один из ярких эпизодов в начале их любви: рука об руку они шли назад по прекрасной аллее, по середине ее, чтобы полностью владеть ею. Теперь, когда это стало неизбежностью, перспектива ее встречи с матерью и знакомства с домом уже не казалась такой важной. Тени лип были так плотны, что при ярком солнце выглядели иссиня-черными, а зной был напоен запахом молодых трав и полевых цветов. Он козырял знанием их народных названий и даже нашел, по случайности, у дороги, пучок чилтернской горечавки. Одну они сорвали. Они видели овсянку, зеленушку; промелькнул ястреб-перепелятник и круто повернул вокруг тёрна. Она не знала имена даже таких обыкновенных птиц, но сказала, что непременно выучит. Она была в восторге от красоты этих мест и от того, как умно она выбрала дорогу – не по долине Стонор, а по узкому проселку в безлюдную долину Бикс-Боттом мимо обтянутых плющом развалин церкви Святого Иакова, по лесистому склону вверх на пастбище у Мейденсгроува, потом через буковый лес к Писхилл-Бэнку, где на склоне холма красиво примостилась кирпично-каменная церквушка. Флоренс описывала эти места, отлично ему известные, и он воображал ее там – как она идет одна, час за часом, останавливаясь только, чтобы свериться с картой. Всё – ради него. Какой подарок! И он никогда не видел ее такой радостной и такой прелестной. Она перевязала волосы на затылке черной бархоткой; на ней были черные джинсы, черные парусиновые туфли и белая рубашка, в петлю которой он продела нахальный одуванчик. Пока они шли к дому, она то и дело дергала его зазеленившуюся от травы руку, чтобы поцеловаться, хотя и совсем легонько, и на этот раз он радостно или, по крайней мере, спокойно довольствовался тем, что не обещало развития. После того как она очистила для них оставшийся апельсин, рука ее липла к его ладони. Они невинно ликовали по поводу ее умного сюрприза, и жизнь казалась смешной и свободной, и впереди у них было два выходных.
* * *
Воспоминание о той прогулке от крикетного поля до дома кололо его теперь, год спустя, в свадебный вечер, и в полумраке он поднялся с кровати. В нем боролись противоположные чувства, и надо было держаться за самые лучшие, самые добрые мысли о ней, иначе, думал он, я сдамся, опущу руки. Он пошел в другой конец комнаты, чтобы взять с пола трусы. Ноги налились жидкой тяжестью. Он надел трусы, поднял брюки и довольно долго стоял, держа их в руке и глядя в окно, на обжатые ветром потемневшие деревья, чьи кроны слились в сплошную серо-зеленую массу. Высоко в небе висел дымчатый полумесяц, почти не дававший света. Размеренный плеск волн о берег, словно включаясь каждый раз, прерывал его мысли и вселял усталость; неумолимые законы и процессы физического мира, ход луны и приливы, которыми он вообще мало интересовался, нисколько не зависели от того, что происходит с ним. Это была жестокая в своей очевидности истина. Как он может остаться один, без поддержки? И как он может спуститься и подойти к ней на берегу, куда она, наверное, убежала? Брюки в руке казались тяжелыми и нелепыми – две параллельные трубы из ткани, соединявшиеся на одном конце, – произвольный фасон последних столетий. Надеть их, казалось ему, – значит вернуться к общественной жизни, к своим обязательствам, изведать полной мерой свой позор. Одевшись, он вынужден будет пойти и найти ее. Поэтому он мешкал.
Как многие яркие воспоминания, это – об их прогулке до Тёрвилл-Хита – окружало себя полутенью забвения. Кажется, придя в дом, они застали мать одну – отец и девочки еще не вернулись из школы. Марджори Мэйхью обычно волновалась при встрече с незнакомыми, но Эдуард совершенно не помнил, как знакомил ее с Флоренс и как Флоренс восприняла грязь и запущенность дома и вонь канализации из кухни, всегда усиливавшуюся летом. Сохранились только клочки воспоминаний, картинки вроде старых открыток. Одна – вид через грязное с сеткой окно на сад, где в дальнем конце на скамейке сидели Флоренс и мать с ножницами и экземпляром «Лайф» и разговаривали, вырезая картинки. Девочки, вернувшись из школы, вероятно, повели Флоренс к соседу смотреть новорожденного осленка – потому что на другой картинке они шли к дому по траве, держась за руки. Третья картинка – Флоренс несет отцу в сад поднос с чаем. Да, в этом не должно быть сомнений – она хороший человек, самый лучший, и тем летом в нее влюбились все Мэйхью. Близняшки поехали с ним в Оксфорд и целый день провели на реке с Флоренс и ее сестрой. Марджори постоянно спрашивала его о Флоренс, хотя не могла запомнить ее имя, а Лайонел Мэйхью, поглощенный земными заботами, посоветовал сыну жениться на «этой девушке», пока она не ускользнула.
Он вызывал эти прошлогодние воспоминания, домашние открытки, прогулку под липами, оксфордское лето не из сентиментального желания разбередить свою печаль, а чтобы прогнать ее, почувствовать, что он любит, сдержать наступление стихии, которое он вначале не хотел признавать, – омрачение, темное желание свести счеты, работу яда, который уже растекался по его существу. Гнев. Демона, которого он держал в узде, когда думал, что его терпение вот-вот лопнет. Как соблазнительно отдаться ему теперь, когда он один и можно дать ему волю. Самолюбие требовало этого после такого унижения. И что вреда от мысли? Лучше разделаться с этим сейчас, пока он стоит полуголый среди руин первой брачной ночи. Сдаться ему помогла ясность, которая приходит с внезапным прекращением желания. Плоть больше не смягчала, не туманила мысли, и он мог зафиксировать оскорбление с судебной объективностью. И какое оскорбление, сколько презрения было в ее негодующем крике, возне с подушкой, какой палаческий выверт – без единого слова выбежать из комнаты, оставить его наедине с омерзительным стыдом, взвалить на него всю вину за неудачу. Она изо всех сил постаралась сделать ситуацию еще более тяжелой, непоправимой. Она его презирает, она хотела его наказать, оставила одного угрызаться своей несостоятельностью, как будто сама была ни при чем. А ведь сама это устроила, своей рукой, своими пальцами. Вспомнив это прикосновение, этот сладостный миг, он снова возбудился и отвлекся от жестоких мыслей, почувствовал искушение простить ее. Но не поддался искушению. Он нашел свою тему и продолжал себя накручивать. Наклевывалась тема еще более важная, вот она, он поймал ее, наконец, и внедрился в нее, как шахтер из штольни в мрачный забой, чтобы дать выход копившейся ярости.
Все стало ясно ему – он был идиотом, что не понимал этого. Целый год он покорно мучился, желая ее до боли и желая жалких, невинных мелочей, вроде полномерного поцелуя, возможности трогать ее и чтобы она его трогала. Утешала только надежда на брак. И каких удовольствий она их обоих лишила! Даже если они не могли соединиться до женитьбы, зачем эта извращенная сдержанность, эта мука ограничений? Он терпел, он не жаловался – вежливый дурак. Другой мужчина потребовал бы большего – или ушел бы. И если после года лишений он не удержался и в решительный момент сплоховал, то его вины в этом нет. Вот что. Он не признаёт своего унижения, отвергает его. Ее разочарованный крик, бегство из комнаты возмутительны, потому что причиной всему – она сама. От этого никуда не денешься: она не любила целоваться, не любила прикосновений, не любила, чтобы их тела были близко, не испытывала к нему интереса. Не чувственная, совершенно лишена желания. Она никогда не почувствует того, что чувствует он. Следующие шаги Эдуард сделал с роковой легкостью: все это она знала – как она могла не знать? – и обманывала его. Муж ей нужен был для респектабельности, или для того, чтобы угодить родителям, или потому, что все выходят замуж. Или думала, что это чудесная игра. Она не любила его, она не способна любить так, как любят мужчины и женщины, она понимала это и скрывала от него. Она нечестная.
Нелегко обдумывать такие жестокие истины в трусах и босиком. Он натянул брюки, нашарил носки и туфли и снова продумал все от начала до конца, убирая шероховатости, затруднительные переходы, вводя связки, и так усовершенствовал свою аргументацию, что гнев разыгрался в нем с новой силой. Он распалил себя, и это было бы бессмысленно, если бы осталось невысказанным. Необходима ясность. Она должна узнать, что он думает и чувствует, – ему необходимо объяснить ей и показать. Он сдернул со стула пиджак и стремительно вышел из номера.
Глава 5
Она смотрела, как он идет к ней по берегу – сначала его фигура была лишь темно-синим пятном на потемневшей гальке, иногда будто неподвижная, она пропадала, растворялась в потемках, потом вдруг оказывалась ближе, как шахматная фигура, передвинутая на несколько клеток. Осадок дневного света лежал на берегу, а сзади нее, на востоке, на Портленде горели огоньки, и низ облака налился тусклым желтым отсветом городских фонарей. Она смотрела на него и хотела, чтобы он шел медленнее, испытывая виноватый страх перед ним и отчаянно желая подольше побыть одной. Какой бы ни сложился у них разговор, он вызывал у нее ужас. В ее представлении, не было таких слов, чтобы назвать происшедшее, не было общего языка, на котором двое разумных взрослых могли бы разговаривать о таких событиях. Тем более невообразим был спор. Невозможно было никакое обсуждение. Она не хотела об этом думать и надеялась, что он настроен так же. Но тогда о чем им вообще говорить? Зачем тогда они здесь? Это дело лежало между ними осязаемо, как географический пункт, как гора или мыс. Безымянное, необратимое. И ей было стыдно. Она была потрясена своей выходкой, потрясение еще отдавалось внутренней дрожью и как будто даже шумом в ушах. Вот почему она убежала так далеко по берегу, по податливой гальке, в неподходящих туфлях – подальше от спальни и от того, что в ней случилось, подальше от себя. Она вела себя кошмарно. Кошмарно. Это топорное, расхожее слово она повторила про себя несколько раз. В сущности, это был извинительный термин – она кошмарно играла в теннис, ее сестра кошмарно играла на рояле, – и Флоренс понимала, что слово приукрашивает, а не характеризует ее поведение.
В то же время она помнила его позор – когда он поднялся, растерянный, со стиснутыми зубами, и по хребту его проходили змеиные судороги. Но она старалась не думать об этом. Не только у нее, но и у него что-то не в порядке – могла ли она признаться себе, что ее это чуточку обрадовало? Ужасно было бы, но и утешительно, если бы он страдал какой-нибудь врожденной болезнью, наследственным постыдным недугом, о котором только молчат, вроде недержания или рака – это слово она никогда не произносила вслух из суеверного страха, что оно заразит через рот. Глупость, конечно, в которой она никому не призналась бы. Но тогда они могли бы жалеть друг друга, соединенные в любви своими бедами. Она и жалела его, но чувствовала себя немного обманутой. Если у него что-то не в порядке, почему не признался ей по секрету? Хотя она отлично понимала, почему он не мог. Ведь и она умолчала. Да и как он мог признаться в своей слабости – какими словами начать? Не существовало таких слов. Такой язык еще надо было выработать.
Развивая эту мысль, она вместе с тем отлично сознавала, что никакого изъяна в нем нет. Совсем никакого. Дело в ней, только в ней. Она стояла, прислонясь к большому лежащему дереву, вероятно выброшенному на берег штормом, ошкуренному волнами, гладкому и затвердевшему от соли. Ее поясница удобно поместилась между стволом и большим суком, и массивный ствол еще отдавал остатнее дневное тепло. Так мог бы младенец нежиться на сгибе материнской руки, но Флоренс не верила, что такое бывало с ней. У Виолетты руки были худые и напряженные от постоянного писания и мыслительной работы. Когда Флоренс было пять лет, у них служила норлендская няня, полненькая и уютная, с музыкальным шотландским голосом и красными руками – но ей пришлось уйти из-за какой-то некрасивой истории.
Флоренс продолжала наблюдать за приближением Эдуарда, уверенная, что он ее еще не видит. Она могла спуститься на другую сторону косы и вернуться по берегу Флита, но хоть и боялась встречи, решила, что сбежать – чересчур жестоко. Его плечи ненадолго обозначились на фоне серебристой воды, полоски течения, уходящей позади него далеко в море. Она уже слышала хруст гальки под его ногами; это значило, что он услышал бы ее шаги. Он знал, в какой стороне ее искать, потому что так они заранее договорились: после ужина прогуляться по знаменитой стрелке с бутылкой вина. Собирать камешки, сравнивать их и проверить, в самом ли деле шторма рассортировали гальку по размерам вдоль косы.
Вспомнив об этом несостоявшемся удовольствии, она не особенно огорчилась: сразу же вспомнила другой план, мысль, не додуманную раньше вечером. Любить и дать друг другу свободу. Можно завести об этом речь, сделать такое смелое предложение, думала она, – но только не ему. Эдуарду оно может показаться смехотворным, дурацким, даже оскорбительным. Она никогда не могла в полной мере оценить свою наивность, потому что в некоторых вопросах считала себя вполне умудренной. Надо было еще подумать. Но через минуту он будет здесь, и начнется ужасный разговор. Это был еще один ее уязвимый пункт – она не знала, какую позицию ей занять; кроме ужаса – никакого представления о том, что может сказать он и какого ответа будет ждать от нее. Должна ли она просить прощения или ждать извинений от него? Сейчас не имело значения, любит она или разлюбила, – она ничего не чувствовала. Она хотела только побыть одна, в сумерках, возле этого гигантского дерева.
В руке у него был как будто сверток. Он остановился в десятке шагов; уже это показалось ей недружелюбным, и в ней тут же вспыхнула ответная враждебность. Зачем он сразу за ней погнался?
И правда, в его голосе слышалась досада:
– Вот ты где.
Она не нашла в себе сил ответить на эту бессмысленную фразу.
– Обязательно надо было так далеко уходить?
– Да.
– До гостиницы километра три, наверное.
Она сама удивилась резкости своего тона:
– Мне все равно сколько. Я хотела уйти.
Он не стал отвечать. Перенес вес с ноги на ногу, и галька хрустнула под туфлей. Теперь Флоренс увидела, что нес он в руке пиджак. На берегу было тепло и влажно, теплее, чем днем. Ее рассердило, что он озаботился захватить пиджак. Только галстука не хватало! До чего же он раздражал ее – хотя несколько минут назад ей было стыдно за себя. Обычно ей очень хотелось хорошо выглядеть в его глазах, но сейчас было все равно.
Он приготовился сказать ей то, ради чего пришел, и сделал шаг вперед.
– Послушай, это смешно. Это неправильно, что ты убежала.
– Вот как?
– Честно говоря, чертовски неприятно.
– Правда? Знаешь, чертовски неприятно было то, что ты сделал.
– Что именно?
Перед тем как ответить, она закрыла глаза.
– Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. – Потом она будет терзаться из-за своей грубости, но сейчас добавила: – Это было абсолютно отвратительно.
Ей показалось, что он охнул, как от удара в грудь. Продлись пауза после этого на несколько секунд дольше, чувство вины успело бы проснуться в ней, и она добавила бы что-нибудь менее обидное.
Но ответ последовал быстро, наотмашь:
– Ты понятия не имеешь, как обращаться с мужчиной. Имела бы – этого бы не случилось. Ты никогда меня к себе не подпускала. Ты ничего в этом не смыслишь, так? Ведешь себя, как будто у нас тысяча восемьсот шестьдесят второй. Ты даже целоваться не умеешь.
Она услышала свой ровный голос:
– Бессильного отличить умею. – Но она не это хотела сказать, эти жестокие слова были совсем не ее. Это вторая скрипка отвечала первой – риторический выпад в ответ на внезапную острую атаку, на издевку, которая слышалась в этих повторявшихся «ты».
Если она и задела его за живое, то вида он не показал – впрочем, она почти не различала его лица. Может быть, темнота и придала ей дерзости. Он заговорил, не повышая голоса:
– Я не допущу, чтобы меня унижали.
– А я не допущу, чтобы меня запугивали.
– Я тебя не запугиваю.
– Нет, запугиваешь. Всегда запугивал.
– Это бред. О чем ты говоришь?
Она не была уверена, что ведет себя правильно, но ее несло.
– Ты все время на меня давишь, давишь, чего-то хочешь от меня. Мы не можем просто побыть вместе. Просто быть счастливыми. Это постоянное давление. Ты все время хочешь чего-то еще. Какое-то бесконечное вымогательство.
– Вымогательство? Не понимаю. Надеюсь, ты не о деньгах.
Она говорила не о деньгах. Этого у нее и в мыслях не было. Какой абсурд – вообще о них вспомнить. Как он смеет. Она сказала:
– Ты сам о них заговорил. Значит, думаешь об этом.
Ее уязвил его сарказм. Или развязность. Она имела в виду нечто более существенное, чем деньги, только не умела это выразить. Что его язык все глубже старается влезть ей в рот. Что рука забирается все выше под юбку или под блузку. Что тянет ее руку к своему паху. Что как-то особенно глядит в сторону и умолкает. Молчаливо ждет от нее чего-то большего, а она не дает – и тогда разочарование, досада на оттяжки. Какую бы границу она ни перешла, ее ждет новая, следующая. Любая ее уступка увеличивает требования – и опять разочарование. Даже в самые счастливые минуты над ними нависала обвиняющая тень, маячила хмурая его неудовлетворенность, фигура постоянной грусти, причину которой они оба видели в ней. Она хотела любить и быть собой. Но чтобы быть собой, она должна была все время говорить «нет». А потом она уже не была собой. Ее записали в ущербные, считают противницей нормальной жизни. Она злилась на то, что он так быстро погнался за ней по берегу, не дал побыть одной. И то, что происходило у них здесь, на берегу Ла-Манша, было лишь второстепенной темой в общей картине. Флоренс уже могла заглянуть в будущее. Сейчас они поссорятся, потом помирятся или наполовину помирятся, ее уговорят вернуться в отель, и ожидания возобновятся. И она опять их не оправдает. Она не могла вздохнуть. Ее браку восемь часов, и каждый час лежал на ней грузом, тем более тяжелым, что она не знала, как высказать ему эти мысли. Так что деньги как тема сгодятся сейчас – даже отлично сгодятся, поскольку он рассержен.
Он сказал:
– Меня вообще не интересовали деньги, ни твои, ни чьи-нибудь еще.
Она знала, что это так, но ничего не ответила. Он передвинулся, теперь она ясно видела его силуэт на фоне потускневшей воды.
– Так что держи при себе свои деньги, отцовские деньги, и трать на себя. На меня не расходуйся.
Голос его звучал напряженно. Она сильно его обидела, сильнее, чем намеревалась, но теперь ей было все равно, тем более что лица его не видела. Прежде они никогда не говорили о деньгах. Ее отец подарил на свадьбу две тысячи фунтов. Они как-то туманно решили купить когда-нибудь на эти деньги дом.
Он сказал:
– Ты думаешь, я выклянчивал у тебя эту работу? Ты сама ее придумала. Мне она не нужна. Я не хочу работать у твоего отца. Так ему и скажи. Я передумал.
– Сам скажи. Он будет рад. Ему пришлось очень постараться ради тебя.
– Отлично. Скажу.
Он повернулся и пошел от нее к воде, но через несколько шагов вернулся, с бесстыдным ожесточением пиная гальку, иногда долетавшую до ее ног. Его злость еще сильнее распалила ее, и она вдруг подумала, что ей теперь понятно, в чем их беда: они были слишком вежливы, слишком скованны, слишком боязливы, ходили друг перед другом на цыпочках, лепетали, шептали, уступали друг другу, соглашались. Они едва знали друг друга и не могли узнать из-за дымовой завесы приятных умолчаний, которая скрывала их различия и в той же мере ослепляла их, в какой спасала от трений. Они боялись разногласий, а теперь гнев освободил ее. Она хотела сделать ему больно, наказать его, чтобы почувствовать свою отдельность. Это был настолько незнакомый порыв – радостная жажда разрушения, – что она не могла ему сопротивляться. Сердце билось сильно, ей хотелось сказать, что она его ненавидит, и она была готова произнести эти жестокие, чудесные слова, которых ни разу не говорила в жизни, – но он заговорил первым. Он вернулся к началу разговора и призвал на помощь все свое достоинство, чтобы упрекнуть ее:
– Зачем ты убежала? Это было неправильно и обидно.
Неправильно. Обидно. Жалкие слова!
Она ответила:
– Я тебе уже сказала. Мне надо было уйти. Невыносимо было оставаться с тобой.
– Ты хотела меня унизить.
– Хорошо. Понимай так, если угодно. Я хотела тебя унизить. Ничего другого ты не заслуживаешь, если не способен себя контролировать.
– Такое могла сказать только стерва.
Это слово было как взрыв сверхновой в ночном небе. Теперь она могла сказать все, что хотела.
– Если ты так считаешь, уйди. Уйди с моих глаз. Прошу тебя, Эдуард. Ты понимаешь или нет? Я пришла сюда, чтобы побыть одной.
Он понимает, что это слово слишком далеко его завело и пути отступления нет, – это ей было ясно. Повернувшись к нему спиной, она сознавала, что актерствует, что это тактический прием, притворство, которое она всегда презирала в своих более экспансивных подругах. Она устала от разговора. Даже при наилучшем исходе она всего лишь вернется к прежнему молчаливому маневрированию. В плохом настроении Флоренс часто задумывалась, что бы ей больше всего хотелось сейчас сделать. Тут задумываться не пришлось. Ей представилось, как она стоит на железнодорожной платформе в Оксфорде, со скрипкой в футляре, нотами и заточенными карандашами в старой холщовой школьной сумке, ждет лондонского поезда, чтобы ехать на репетицию квартета, на встречу с красотой и трудностями, с проблемами, которые действительно можно решить друзьям, работающим вместе. Тогда как здесь, с Эдуардом, разрешиться ничего не могло, если только она не сделает своего предложения, – а она сомневалась, что у нее хватит смелости. До чего же она несвободна, связав свою жизнь с этим странным человеком из деревушки в Чилтернских холмах, знающим имена полевых цветов и злаков и всех средневековых королей и пап. Теперь ей казалось удивительным, что она сама выбрала эту ситуацию, запуталась по своей воле.
Она все еще стояла спиной к нему и чувствовала, что он придвинулся ближе. Она представляла себе, как он стоит совсем рядом, опустив руки, и тихо сжимает и разжимает кулаки, не решаясь тронуть ее за плечо. С совсем уже темных холмов за лагуной доносилась песня одинокой птицы, витиеватая, флейтовая. Судя по красоте ее и времени суток, можно было подумать, что это соловей. Но живут ли соловьи у моря? И поют ли в июле? Эдуард знал, но у нее не было настроения спрашивать.
Он произнес прозаическим тоном:
– Я любил тебя, но с тобой это очень трудно.
Смысл прошедшего времени был обоим понятен, и они молчали. Наконец она сказала с недоумением:
– Любил?
Он не поправился. Возможно, он сам был неплохим тактиком. Сказал только:
– Мы могли быть совершенно свободны друг с другом. Мы могли бы жить в раю. Вместо этого у нас какая-то гадость.
Бесспорная справедливость последней фразы и более обнадеживающая форма предыдущей обезоружили ее. Но слово «гадость» напомнило о мерзкой сцене в спальне, о теплой жидкости, которая высыхала на ней и коркой стягивала кожу. Она твердо знала, что никогда больше такого не допустит.
И ответила без выражения:
– Да.
– В каком смысле «да»?
– Гадость.
Молчание, своего рода тупик неопределенной длины. Они слушали шум волн и, с перерывами, птицу, отлетевшую дальше, – песня теперь звучала тише, но еще отчетливее. Наконец, как она и ожидала, он положил руку ей на плечо. Прикосновение было ласковое, от него по позвоночнику, до самой поясницы, растеклось тепло. Она не знала, что думать. Ей не нравилось, что она рассчитывает момент, когда надо будет повернуться к нему, и видела себя его глазами: неловкая и холодная, как ее мать, непонятная, все усложняющая, вместо того чтобы мирно пребывать в раю. Поэтому она должна все упростить. Это ее долг, ее супружеский долг.
Повернувшись, она сразу отступила на шаг – не хотела, чтобы ее поцеловали, – во всяком случае, сейчас. Ей нужно было прояснить свои мысли перед тем, как изложить план. Однако они стояли еще близко друг к другу, и в сумраке она все же различала его черты. Может быть, в это время луна у нее за спиной очистилась. Ей показалось, что он смотрит на нее с удивлением – как это часто бывало, когда он хотел сказать ей, что она красивая. Она ему не очень верила, его слова беспокоили ее – он мог хотеть чего-то, чего она никак не могла дать. Эта мысль ее отвлекла, и она не могла перейти к сути. Спросила:
– Соловей поет?
– Черный дрозд.
– Ночью? – Она не могла скрыть разочарования.
– Ему нужна самая лучшая эстрада. Бедняга вынужден трудиться изо всех сил. – И добавил: – Как я.
Флоренс рассмеялась. Она как будто отчасти забыла его перед этим, забыла, какой он на самом деле, а теперь он перед ней открылся, любимый человек, старый друг, который всегда мог сказать что-то неожиданное, милое. Но смех был немного натянутый, она чувствовала себя слегка сумасшедшей. Она не помнила, чтобы когда-нибудь ее чувства и настроения так быстро и резко менялись. И сейчас она собиралась сделать предложение, с одной стороны, абсолютно разумное, а с другой – вполне вероятно (ей самой было невдомек), совершенно возмутительное. Она словно пыталась заново придумать само существование. И наверняка придумать неправильно.
Обрадовавшись ее смеху, он придвинулся, чтобы взять ее за руку, и она опять отступила. Важно было думать без помех. Она начала свою речь так, как отрепетировала ее мысленно, с самого важного заявления:
– Ты знаешь, что я тебя люблю. Очень, очень люблю. И знаю, что ты меня любишь. Я никогда в этом не сомневалась. Я люблю быть с тобой и хочу провести с тобой всю жизнь. И ты говоришь, что тоже этого хочешь. Все должно быть очень просто. Оказалось – нет, все разладилось, как ты и сказал. Хотя любим. Я понимаю, что это исключительно моя вина, и мы оба понимаем почему. Тебе уже, наверное, вполне ясно, что…
Она запнулась; он хотел заговорить, но она подняла руку:
– …что я довольно безнадежна, абсолютно безнадежна в смысле секса. Не просто бесполезна – я, кажется, не нуждаюсь в нем, как другие люди. Как ты. Во мне этого нет. Я не люблю этого, думать об этом не люблю. Не знаю, почему это так, но думаю, это вряд ли изменится. Или не сразу. По крайней мере, не представляю себе, чтобы изменилось. И если не скажу тебе сейчас, это всегда будет у нас камнем преткновения и доставит много огорчений и тебе, и мне.
На этот раз, когда она замолчала, он не попытался заговорить. Он стоял от нее в двух метрах – теперь только силуэт, и совсем неподвижный. Ей было страшно, но она заставляла себя продолжать:
– Может быть, мне надо к психоаналитику. Может быть, на самом деле мне надо убить мать и выйти замуж за отца.
Эта отчаянная шуточка, которую она придумала заранее, чтобы смягчить речь и выглядеть менее наивной, никакого отклика не получила. Эдуард оставался невидимкой, застывшим двухмерным пятном на фоне моря. Неуверенным, трепетным движением она поднесла руку ко лбу и отодвинула несуществующую прядь. От нервозности она заговорила торопливее, но слова произносила четко. Как конькобежец на тонком льду, она ускорялась, чтобы не утонуть. Нанизывала фразу за фразой, как будто скорость сама могла родить смысл, как будто и мужа могла пронести мимо противоречий, прогнать по виражу ее намерения так, чтобы он не успел найти ни одного возражения.
– Я подробно это обдумала, и это не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Мы любим друг друга – это дано. Мы оба в этом не сомневаемся. Мы уже знаем, что нам хорошо друг с другом. Теперь мы вольны, каждый из нас, сделать свой выбор, выбрать свою жизнь. Правда же, никто не может учить нас, как нам жить. Мы сами себе хозяева! И люди теперь ведут самый разный образ жизни, они могут жить по своим правилам и ни у кого не спрашивать разрешения. Мама знает двух гомосексуалистов, они живут в квартире вместе, как муж и жена. Мужчины. В Оксфорде, на Боумонт-стрит. Никак это не афишируют. Оба преподают в Крайст-Чёрче. Никто их не донимает. И мы можем принять свои правила. Я знаю, что ты меня любишь, поэтому и говорю тебе. Я что хочу сказать – Эдуард, я люблю тебя, и мы не обязаны быть такими, как все, да вообще – как кто-нибудь другой… никто не будет знать, что мы делали и чего не делали. Мы могли бы быть вместе, жить вместе, и, если бы ты захотел, действительно захотел, то есть если бы это случилось, а это, конечно, случилось бы, я бы поняла, больше того, я бы хотела этого, хотела бы, потому что хочу, чтобы ты был счастлив и свободен. Я бы совсем не ревновала, пока знаю, что ты меня любишь. Я бы любила тебя и играла музыку, больше я ничего не хочу от жизни. Правда. Хочу только быть с тобой, ухаживать за тобой, быть счастливой с тобой, и работать с квартетом, и когда-нибудь сыграть для тебя что-нибудь прекрасное, как тогда Моцарта в Уигмор-Холле.
Она вдруг замолчала. Она не собиралась говорить о своих музыкальных планах и подумала, что это было ошибкой.
Он выпустил воздух сквозь зубы – это было скорее шипение, чем выдох, а речь начал лающим звуком. Негодование его было столь яростно, что похоже было на торжество.
– Господи! Флоренс. Я правильно понял? Ты хочешь, чтобы я спал с другими женщинами? Так, что ли?
Она тихо ответила:
– Нет, если не захочешь.
– Ты говоришь мне, что я могу спать с кем угодно, кроме тебя.
Она молчала.
– Ты и в самом деле забыла, что мы сегодня поженились? Мы не два старых педераста, тайно сожительствующих на Боумонт-стрит. Мы муж и жена!
Низкие облака разошлись, но луна не выглянула, и тусклый белесый налет ее света, просеявшегося сквозь верхнюю слоистую мглу, двигаясь вдоль берега, покрыл пару у большого лежачего дерева. Эдуард поднял крупный голыш и в ярости стал шлепать им то по левой ладони, то по правой.
Он почти кричал:
– Телом моим тебе поклоняюсь. Вот что ты сегодня обещала. Перед всеми. Неужели не понимаешь, как нелепа и гнусна твоя идея? Как оскорбительна. Для меня! То есть… то есть… – он искал слова, – как ты смеешь!
Он шагнул к ней, подняв руку с камнем, потом круто повернулся и с отчаянием швырнул камень в сторону моря. И раньше, чем камень упал, чуть не долетев до воды, он снова повернулся к ней лицом:
– Ты меня обманула. Ты ведь мошенница. И знаю, кто ты еще. Знаешь, кто ты? Ты фригидная, вот кто. Фригидная. Но думала, что тебе нужен муж, и я был первым идиотом, который тебе попался.
Она знала, что не собиралась его обманывать, но все остальное, как только он это сказал, представилось чистой правдой. Фригидная – это жуткое слово, – она понимала, насколько оно приложимо к ней. Она именно то, что определяют этим словом. Ее предложение было гнусным – как она этого раньше не поняла? – и несомненно оскорбительным. И хуже всего – она нарушила обещание, данное в церкви, прилюдно. Как только он это сказал, все выстроилось. В его глазах и в собственных тоже она ничтожество.