355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ицхак (Ицхокас) Мерас » На чем держится мир » Текст книги (страница 6)
На чем держится мир
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:49

Текст книги "На чем держится мир"


Автор книги: Ицхак (Ицхокас) Мерас



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Опять?

Вот и опять…

Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.

Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.

Конечно, разве родная мать выдержит?

Говорят, письма писала – сотни писем, тысячи писем, – и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:

– Виктор – сын тебе? Или нет?

– Сын…

– Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?

– Вроде так.

Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.

И вот увели.

Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.

Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.

– На, Виктук… – сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. – Чтобы хлеб у тебя всегда был… Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб – всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.

Вот стоит она и платочком машет.

Кто теперь придет, кто скажет:

«Мама… Знаешь, где Винцукас?»

А она:

«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».

Или в тот вечер…

Никогда не забудет того вечера.

Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.

– Смотри на меня. Она еще не поняла.

– В глаза смотри.

И она посмотрела в глаза.

– Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.

– Иди спать, – сказала она. – Быстрей!

А теперь вот платочком машет.

Боже мой! На Таню – полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане – больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.

– Таня, доченька… Уроки сделаны? Смотри у меня! Одна теперь осталась, придется больше стараться. Но ты не бойся. И я с тобой буду уроки учить. Хорошо? И не скучно будет. Разве со мною скучно?

Конечно нет.

Что же еще?

Только вот…

Нет, – ответила она. – Я только ждала.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Держа Таню за руку, она подошла к большому, самому красивому в городе зданию, несмело огляделась, а потом стала просить, чтоб ее впустили. Объяснила часовому, кто она да зачем пришла, она бы ему про всю свою жизнь рассказала, но он только мотал головой, не впускал, а потом разозлился и велел перейти на другую сторону. Тогда она нагнулась к девочке: – Таня, ты проси…

Девочка подняла свое худенькое глазастое личико и стала просить:

– Дяденька, пропустите… Нам к самому главному. Дяденька…нам очень надо!

Часовой снова велел перейти на другую сторону.

Перешли.

Сели на другой стороне улицы на траву и не сводили глаз с большого дома напротив, трехэтажного, самого красивого в городе, с коричневой вывеской. С двумя коричневыми вывесками – одна слева, другая справа от входа.

В тот день, едва придя с работы, Винцас спросил:

– Газету читала?

– Читала.

– Какой ужас, мама. Какой ужас… Кто бы мог подумать?

– Да, – ответила она. – Хоть стой, хоть падай…

– Они лечили самых больших людей, в Кремле.

– Да, – ответила она.

– Мама, я вступаю в партию.

– В партию?

– Сегодня подал заявление.

– Молод еще… Мог бы подождать…

– Нет. Сама видишь, нельзя.

Она долго молчала. Потом ответила:

– Ты уже не ребенок, сам знаешь что делать. Я тебе ничего не запрещала, хоть и вечно дрожала над тобой. Вступай, если так нужно тебе, Тане, всем людям. Только не потому, что там… в газете пишут…

Больше ни слова не сказала.

Может, и этого не стала бы говорить, если б не была матерью.

– Мама! Как ты можешь…

Промолчала.

Она не знала, что такое партия. Знала, что такое власть. Для нее это было одно и то же – что партия, что власть. Не отделяла.

Каждый день радио говорило и газеты писали, но все слушать, все читать не успевала, и без того хлопот по горло, а тут еще Виктукаса отняли, и осталось пустое место – еще одним пальцем меньше. И забот прибавилось, и уставать стала.

Все спали, когда загремела дверь.

Господи, кто?

Кто там?

Лесные братья? За Винцукасом пришли… Господи! Да ведь так давно это было… Уж лучше бы в колхоз пошел с этой своей докторшей, что из речки вытащил. Зря она противилась, ну и что, что с ребенком…

Долго не отпирала, все прислушивалась.

Подошел Винцукас с топором в руке.

– Пусти.

Нет, слава Богу, обозналась. Все страх. Все этот несусветный страх давнишний.

Но и эти – за Винцукасом.

Не может быть. Не может быть…

За Винцукасом?

В одной, в другой комнате порылись. Танины тетрадки, книжки разворошили. Все бумаги какие-то искали. Письмо от Винцасова дяди в карман спрятали.

– Это ерунда, чепуха какая-то, – улыбался Винцас. – Не бойся, мама. Ерунда.

Она шла сзади, как была, босая, натянув только юбку и накинув платок. Те ругались, но она все шла за ними, поотстав немного, пока не дошла до этого дома, большого, самого красивого в городе.

День прождала, ночь, пересчитала доски в потолке. И так целую неделю. Когда же эта чепуха, ерунда эта кончится?

Она сидела в чистой комнате – в кабинете самого первого секретаря, сидела в мягком кресле, перед старым знакомым – Юодейкой. Кресло было такое мягкое, что даже неловко. И на душе светлее стало, немного отлегло от сердца.

– Что?! Винцукаса? – усмехнулся Юодейка.

Он же знает его, еще с войны знакомы.

Разве не он и рекомендацию Винцукасу давал?

Стал звонить по телефону, посмеиваясь, а потом уже и не говорил почти, слушал только. Затем трубку положил, глаза потупил. Поняла она, что надо вставать, уходить. Он тоже встал, поцеловал ей руку, все не подымая головы.

– Не бойся. Не отчаивайся. Подождать придется. Подождать… Так быть не может, сама ведь видишь, понимаешь ведь. Надо ждать, вернется Винцукас.

Он говорил тихо, по-прежнему не подымая головы. Так тихо, что она с трудом разбирала слова.

– Если будут неприятности или что-нибудь понадобится – Приходи, я всегда…

Знала, можно прийти к нему.

Но какие могут быть неприятности, хуже той, что с Винцукасом?

Ждать?

Ждать она привыкла. Может и еще подождать, только знать бы, чего ждешь.

Что она делает сейчас?

Ждет.

Сидит перед большим домом с коричневыми вывесками и ждет самого главного. Если к нему, внутрь, не пустили, она может и здесь посидеть, дождаться. Как будет он домой идти, она и подойдет, поговорит, все ему выложит.

Человеку в жизни не столько ждать приходится. Что там час-другой!

Могли бы уже и кончить ерундой-то заниматься да отпустить Винцукаса.

Смотрят они с Таней на плотно завешанные окна в доме напротив и не знают, что там творится, чем там люди заняты.

Не знают, что стоит Винцукас вон в той комнате у стены, на вопросы отвечать должен. А он не отвечает, молчит. Не знает, что сказать, не понимает, что случилось.

Хотел все с самого начала выяснить. Посмотрел человеку, который вызвал его, прямо в глаза.

– Товарищ кали…

– Был, пока ты там, по улице, ходил. И тогда он замолчал. Замолчал – и ни слова. Порой хотел бы заговорить – не может.

– По чьим указаниям подделал документы?

– Твоя фамилия Каган?

– Имя Велвел? Отца звали Арон?

– С какой целью подделал документы?

– Согласно костельной метрике? Кто ее выдал? Не тот ли викарий, которого мы на двадцать пять отправили?

– Если ты Каган, почему ты Винцас?

– Кто ты? Еврей? Литовец? А может, космополит? Нет? Года три назад по всей округе таких искали, а не знали, что рядом, под боком притаился.

– Соблазнил дочь честного гражданина Лапкаускаса. Он первым землю отдал, первым на выборы приходит, трудовое задание изо дня в день перевыполняет. А ты ребенка сделал, бросил девушку, хотел своим аморальным поведением замарать высокое звание советского работника! Советскую власть дискредитировать!

– Мы теперь все распутаем… Мы докопаемся, почему в твоих колхозах дела не идут на лад. Мы все знаем. Признавайся, тебе же лучше будет.

– Говори, быстро… Каким шифром твой мнимый дядя из Америки письма писал? Ну, живо!

– В партию хотел пролезть? За партийным билетом спрятаться? Затем – тишина. Такая хорошая. Вот бы длилась так без конца, отгоняя страшные мысли.

– Разрешите мне позвонить по телефону. Я вас очень прошу… Пожалуйста.

– Кому?

– Юодейке, первому секретарю.

– Юодейке? Что ты еще знаешь о нем? Быстро! Быстро! Что еще?!

Сидели они с Таней перед плотно завешанными окнами и ждали главного.

Откуда им было знать, что там, в комнате, у стены, Винцукас должен отвечать на вопросы, что порой он сам бы рад ответить, да не может вымолвить ни слова.

Дождалась наконец, увидела: на той стороне главный выходит. Перебежала через улицу, держа Таню за руку.

– Добрый день… – сказала.

Он не остановился.

Тогда догнала его и осторожно взяла за локоть:

– Как Винцукас, почему так долго не возвращается?

– Не знаю, не знаю. Не смотрел еще это дело.

– Дело? Ведь нас тут каждый знает, я сама все рассказать могу, всю жизнь, если надо…

– Не надо, не надо. Если понадобитесь, вызовем.

– Я вам все могу, если только захотите…

– Не мешайте, мамаша. Отойдите, пожалуйста. Она нагнулась к девочке:

– Таня… Ты скажи, попроси…

– Дяденька! Почему Винцукас не идет домой?

– Посторонись, мамаша! А не то часового крикну! Попрошу… Чуяло материнское сердце. Сразу поняла. Не ерунда это и не чепуха какая-то.

Еще Лапкаускас недавно встретился.

– Нет худа без добра… Иль нет, кума? Ишь не женился, а? И слава Богу, и хорошо, а то ведь загремел теперь. Международный, надо же! И кто бы мог подумать?.. Лаймуте-то наша ничего, оправилась, и ребеночек, слава Богу, неживой родился. Не бойся, кума, много не дадут. Может, десятку, а может, и все пятнадцать. Нет худа… а?

Юодейка приезжал.

Вылез из газика, подошел к ней:

– Здравствуй. – Здравствуй.

– Как живешь, как держишься?

– Так и держусь.

– Может, надо чего? Скажи, мне ведь можешь сказать.

– Чего мне понадобится…

– Ждешь?

– Жду. – Жди.

– Буду ждать.

– Может, все-таки нужно что-нибудь?

– Ничего. Не трудись. Не езди. Сама ведь вижу. Если б ты мог! Не можешь…

– Ну, бывай…

– Счастливого пути…

Прижала Таню к груди. Вот оно как. Одна при ней осталась. Разве подумала б когда-нибудь? И во сне бы не приснилось такое. Только что, кажется, двор был полон и шума, и гомона, и разодранных штанов. А теперь одна девчушка. Никогда не думала. Такое и во сне не снилось.

– Он вернется?

– Вернется, детка, а как же.

– Надо ждать?

Ждать?

Что ж еще, как не ждать.

Уже и привыкнуть, казалось, надо бы. Разве нет? Ведь всю жизнь ждала. То одно, то другое.

Ждать…

Всякое бывает ожидание.

Бывает радостное.

Бывает тревожное.

Бывает со слезами на глазах.

Бывает с улыбкой у рта.

Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.

Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».

А как ждать, когда в тюрьме?

Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?

Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?

Разве это тебе ягненок?

То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз – и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.

Но ведь то ягненок.

Все равно.

Ягненок и человек?

– Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.

В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.

А надо было спросить.

Надо было.

– А… в тюрьму сажать будут? Этого она не могла знать.

А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?

Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы. Ждать. Надо ждать. Она знает. Многое знает.

Нет, – ответила она, – нельзя отдать другому.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

А это что еще?

Отец?

Отец зовет.

Уже и в газетах было. Не раз.

Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?

Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.

Только долго ли будешь молчать?

Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.

Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.

Стоит и платочком машет.

Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком – оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.

Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.

Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.

– Берегите девочку, – просила она. – Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.

В самом деле…

Вот стоит она, платочком машет.

И останется вечером молоко – два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.

И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?

– Таня! Танюша! Таня! Постой!

Побежала в избу, нашла тот желтый конверт – грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке.

Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.

– Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.

Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна.

Только, известное дело…

Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.

Платочком машет.

Долго.

А в сарае коза блеет.

Чего ей? Вроде доить не время еще.

– Нет, – ответила она, – человек не птица.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ждать?

Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.

Слава Богу, знала теперь.

А газеты пишут, а радио говорит.

И слово такое вышло – реабилитация.

Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?

Когда за скотину, а когда и за человека…

Вот и скажи теперь: человек или ягненок?

Только, конечно, ждать еще трудней.

Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:

– Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!

Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…

Подошел, руки ей гладит, говорит:

– Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.

– Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.

Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.

Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.

Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.

Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.

Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.

«Сынок… Сыночек мой…»

Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.

«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».

Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.

«Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.

Чепуха? Как для кого…

Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?

«Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».

Замолк. Да надолго ли?

Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»

Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.

Так сразу и пошло.

Опять все заново.

Может, и не было ничего?

Или было?

Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.

Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.

«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».

Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…

«Мама, идти ли мне в колхоз?»

Она только руками всплескивает.

«Куда тебе, сынок!»

«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».

«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».

Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.

Молчит.

«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».

Знает, что не один он в колхоз собрался.

Знает.

Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?

Знает мать, не один он в колхоз собирается.

Он ведь говорил:

«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».

Хочет она спросить, очень хочет:

«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»

Но молчит.

Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.

Видно, такое уж его счастье.

Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.

Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.

Наездами.

Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.

А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…

Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.

Спрашивает у него:

«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»

«Поехали со мной, увидишь».

Но она не едет.

Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.

Проводила их до большака.

По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.

Пыталась шутить:

«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.

Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:

«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»

И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.

Накинув платок.

Холодно.

Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.

Вздрагивают щеки.

Стоит.

Ждет.

Холодно.

Осень уже.

– Нет, – ответила она, – никому нельзя убивать.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:

– После тифа, так и не отросли больше.

Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.

– Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.

– Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.

Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.

– Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…

Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.

– Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?

– Одна.

– Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.

– Одна. – И сына нашего не сохранила.

Она вздрогнула.

– Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.

Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:

– Сам пробуй. Говорил, вкусные.

– Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.

Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.

– Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.

Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.

– Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…

– А твои как? Вернулись? – спросила она.

– Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?

Замолчал. Погладил голый блестящий череп.

– И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?

– Что еще?

– После, после. Не горит, и не так уж важно.

– Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.

Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.

Уже кучка хвороста.

Уже груда целая.

Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.

Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.

Только все равно надо.

Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.

Вернулась в дом, стала у порога.

– Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?

Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.

– Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.

– Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.

– Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.

Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.

– Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?

– Растут.

– Вот и ладно. А домов поблизости не строили?

– Нет.

– Никто не увидит?

– Наверно.

– Так я и думал.

– Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?

Она кивнула.

– Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.

Взяла платок.

На дворе дала ему лопату.

У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.

– И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.

– Ага. Пошли.

– Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.

Вышли на большак.

Прошли по вечерним улицам.

Миновали город – и снова большаком.

Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.

Запыхалась.

Передохнуть бы.

Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.

Недалеко уже.

Сосны виднеются.

Недалеко.

Сразу за поворотом и карьер.

– Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.

Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.

Подбежал к другой – еще отмерил.

И от третьей пошагал, считая что-то.

Скинул пиджак, шапку.

За лопату взялся.

– Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.

Может, час, может, два все копал и копал.

И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.

Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.

– Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.

Подошла она.

Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.

Видела, как он присел, нагнулся.

– А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!

Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:

– Ты?..

За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.

И был сильный ветер.

Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?

Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?

Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?

Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?

Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?

Четыре сбруи, которых не хватило до семи?

Себя.

Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.

Черное проклятье.

На суде было бы так.

Зал встает. Молчит.

Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.

Вот и конец.

Приговор.

Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.

Решение суда окончательное.

Приговор исполнен.

– Нет, – ответила она. – . Человек должен жить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю