355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Грекова » На испытаниях » Текст книги (страница 3)
На испытаниях
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 01:37

Текст книги "На испытаниях"


Автор книги: И. Грекова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Генерал Сиверс усмехнулся и пробормотал:

– От каждого – по способностям, каждому – по потребностям.

Коля, младшенький, был его любимец: красив, строптив, черноглаз картина!

"Постарайся не слишком задерживаться, – писала дальше жена, – мне что-то страшно без тебя и очень тоскливо. Приходят разные мысли. Вчера был Борис Николаевич, рассказывал: Доллер заболел. Ситников тоже. Относительно Доллера еще можно было ожидать, но Ситников всех удивил. Борис Николаевич беспокоится о твоем здоровье. Здесь все время идут дожди, так и лето пройдет, а тепла мы еще не видели. Ну, будь здоров. Целую тебя, мой дорогой, и жду. Твоя Лиля". ..."Заболел"... Так давно уже называют арест... Тоже секретность! Что ж, болей не болей...

Письмо было без даты – глупейшая женская манера! Сиверс исследовал конверт – отправлено авиапочтой, четыре дня назад. Он еще раз перечитал письмо – выражение какой-то досадливой нежности прошло по его лицу. "Глупая ты моя, глупая", – сказал он куда-то в себя. Потом разорвал письмо на мелкие квадратики, поискал под столом корзину – ее не оказалось – и бросил обрывки в пепельницу. В дверь постучали.

– Avanti! – крикнул Сиверс.

Никто не входил.

– Войдите! Avanti по-итальянски "войдите"!

Дверь открылась. На пороге, занимая чуть ли не весь дверной проем, стоял генерал Гиндин. В руках у него была бутылка коньяка.

– Разрешите войти?

– Конечно, конечно! Милости просим! Садитесь, гостем будете.

Генерал Гиндин сел и поставил бутылку на стол.

– Пришел поинтересоваться, как вы тут устроились? Долг хозяина. Нет ли у вас в чем-нибудь недостатка? Только откровенно!

– Нет, благодарю вас, недостатка ни в чем не замечается. Напротив, все превосходно.

– Как вас устраивает номер?

– Благодарю вас, номер замечательный.

– Обслуживание?

– Отличнейшее.

– Летом у нас, – сказал Гиндин, – нередко бывают перебои с водой... Знаете, трудности роста... Вам приходится в связи с этим испытывать неудобства...

– Помилуйте, какие неудобства? Я даже не заметил, что воды нет.

Генерал Гиндин засмеялся:

– Ну, ладно, довольно церемоний. Я долго работал на Дальнем Востоке и слышал там одну китайскую формулу вежливости; на русском языке она звучит примерно так: "Шарик моей благодарности катится по коридору вашей любезности, и пусть коридор вашей любезности будет бесконечным для шарика моей благодарности". Хватит катать шарик по коридорам. Говорю просто и ясно: зашел я к вам потому, что хотел с вами поближе познакомиться, провести время в приятной беседе, выпить бутылочку коньяка... Кстати, коньяк французский, настоящий "мартель". Здесь, в нашей деревне, такой коньяк оценить некому. Я в вас подозреваю знатока.

– Помилуйте, какой же я знаток? Впрочем, в свое время я этим вопросом отчасти интересовался. Знаете, в чем главное преимущество знаменитых французских коньяков? Отнюдь не в качествах самой лозы, а в качествах дуба, из которого делаются бочки. Сама по себе французская лоза, так называемая folle blanche, из которой выделываются коньячные спирты, не так уж превосходит наши кавказские, особенно армянские, сорта. Но дуб...

Второй раз убеждаюсь в вашей обширной эрудиции и блестящей памяти. Тем более приятно угостить вас коньяком, который выдерживался, несомненно, в самой высококачественной дубовой таре. Попробуем?

– Давайте.

Сиверс взял со стола один стакан и пошел было в ванную за вторым, но генерал Гиндин его остановил:

– О нет, не беспокойтесь. В нашем "люксе" все есть – и рюмки, и бокалы, и фарфор, и столовая посуда.

Он нажал кнопку звонка. Явилась все та же заспанная дежурная. Увидев Гиндина, она спешно стала раскручивать бигуди.

– Зина, вам известны обязанности дежурной? – спросил Гиндин.

– Известны, товарищ генерал. Вы уж меня простите, я на одну минуточку только заснула, честное слово.

– Еще раз напоминаю: в круг ваших обязанностей входит не спать в часы дежурства и сразу являться по вызову. И являться прилично одетой и причесанной, а не в виде распатланной марсианки. Если вас эти условия не устраивают, скажите только два слова, и я вас немедленно освобожу.

– Товарищ генерал...

– Хватит. Об этом мы поговорим в другой обстановке. А теперь разбудите, пожалуйста, Аду Трофимовну и скажите, что я прошу ее принести сюда коньячные бокалы и закуску. Заметьте – коньячные, а не просто фужеры.

– Слушаю, товарищ генерал.

Дежурная ушла.

– Видали? – спросил Гиндин. – С такими людьми приходится работать! Плохо, что их уровень жизни почти не зависит от качества их работы. А самое главное – внутреннее сопротивление. У нас вообще до того отвыкли от так называемого "сервиса" – да, строго говоря, у нас никогда его и не было... у нас до того незнакомы с идеей сервиса, что каждое начинание в этой области встречается в штыки, причем и с той и с другой стороны, вот что интересно. Протестуют и те, которые должны обслуживать, и те, которых должны обслуживать. В вашем выступлении – помните, тогда, в столовой? прозвучал, по-моему, протест второго рода.

– Ах, бросьте, – чистосердечно сказал Сиверс, – какой протест? Просто я тогда не подумавши наговорил лишнего. Простите великодушно.

– Не стоит, не стоит извиняться, – перебил его Гиндин, видимо, впрочем, обрадованный, – что старое поминать? Я только хотел отметить, что у нас из-за такого ложно понятого демократизма люди легко мирятся с любыми условиями жизни. Спросишь у такого демократа: "Ну, как условия? Хорошо ли вас обслуживают?" А у него уже на языке готовый ответ: "Спасибо, обслуживают превосходно!" А на деле обслуживают паршиво, так и надо сказать: паршиво обслуживают!

– Мне много не нужно.

– Дело не в вас, а в принципе. Чтобы приучить народ к идее сервиса кстати, идея благородная, ничуть не холуйская! – надо не благословлять распущенность, а наоборот – требовать и требовать! – Гиндин опустил на стол большой, красный, жестко сжатый кулак: – Требовать! И никаких поблажек! Неужели же я не знаю, что легче спускать, чем требовать? Что проще всего быть этаким всепрощающим христосиком в мундире? Требовательность – она требует всей жизни! Я себе на этой требовательности заработал инфаркт миокарда и еще не то заработаю. Пускай я умру, но умру, требуя!

– Что вы, Семен Миронович! Мы еще с вами поживем.

– Позвольте рассказать вам один эпизод, – не слушая, говорил Гиндин. Сразу после войны я по некоторым причинам попал в немилость, меня отстранили от больших дел и послали командиром дивизии на Сахалин. Что же, я солдат. Пусть будет Сахалин. А знаете, что такое Южный Сахалин? Нет, вы не знаете, откуда вам знать? Условия – хуже некуда, жилья нет. Домишки какие-то бамбуковые, с бумажными стенами – ветер так и гуляет. Размещались мы там попросту: где работаем, там и живем. Прибыл я к новому месту службы, принял дела, а вечером понадобилось мне посетить, извините за подробность, туалет. Вышел на улицу, походил – ничего не нашел. Вызываю начальника тыла: "Простите, товарищ полковник, что обеспокоил в ночное время, но где у вас туалет?" Смутился: "Туалета не предусмотрено. Часть только разворачивается, а раньше здесь японцы жили, у них вообще туалетов не было". – "Их дело, – говорю, – может быть, японцы и могут так жить, а евреи не могут. Поэтому, будьте любезны, распорядитесь, чтобы к завтрашнему утру, ровно к восьми ноль-ноль, у меня был туалет. Не будет взыщу с вас". – "Есть, товарищ генерал!" Утром встаю: "Ну как?" – "Всю ночь строили, товарищ генерал. Только разрешите доложить, к восьми ноль-ноль готов не будет". – "А когда будет?" – "В восемь двадцать". "Ничего, двадцать минут я еще могу потерпеть". И что же? Ровно в восемь двадцать...

В дверь постучали, и вошла с подносом в руках красивая, стройная женщина, безукоризненно одетая и причесанная, с огромными диковатыми глазами. Она спокойно поздоровалась и поставила поднос. На нем были высокие, тонкого стекла, бокалы, печенье, сыр, тонко нарезанный лимон.

– Спасибо, дорогая, – светским голосом сказал Гиндин. – Познакомьтесь: генерал Сиверс, Александр Евгеньевич; Ада Трофимовна – хозяйка нашей гостиницы "люкс".

– Очень приятно, – сказала Ада Трофимовна.

Генерал Сиверс встал и поклонился.

– Присядьте, Ада, – сказал Гиндин.

Ада Трофимовна села, сложив на коленях сухие, продолговатые руки.

– Генерал – наш уважаемый гость, и я вас прошу отнестись к нему с особым вниманием. Вы меня поняли?

Ада Трофимовна кивнула.

– Завтрак в номер?

– Ради бога, не надо, – поспешно возразил Сиверс. – Это бы меня только стеснило, к тому же я не имею привычки завтракать.

– Может быть, обед, ужин? – спросил Гиндин.

– Покорно благодарю, ничего.

– Видите, Ада, наш гость ничего не хочет. Тем более интересная задача угодить ему. Я вас прошу. Ада, иметь это в виду. А теперь я вас больше не задерживаю...

Ада Трофимовна встала, улыбнулась, поклонилась и вышла.

– Какова? – спросил Гиндин. – Герцогиня! Прямо Элиза Дулитл из пьесы "Пигмалион".

– Красивая женщина, – ответил Сиверс.

– Главное, манеры. За манеры я ее и держу. На начальство она действует без промаха. Приедет какой-нибудь такой, начнет метать громы и молнии, а я на него – Аду. Смотришь, через небольшое время этот громовержец из рук ест. Да, в этом смысле Ада незаменима... Одна беда – глупа как гусыня.

– Чему это мешает? – сказал Сиверс. – Женщина – как поэзия. Знаете, у Пушкина: "Поэзия, прости господи, должна быть глуповатой".

– Действительно, некоторые любят женственность в чистом виде, так сказать, о натюрель. Но о вкусах не спорят. Я лично предпочитаю женщин, с которыми в промежутках можно еще и разговаривать. Разрешите вам налить?

– Пожалуйста.

Гиндин налил понемногу коньяку в оба бокала.

– Коньяк, я слышал, требует больших бокалов, не так ли?

– Совершенно верно, только нужно перед тем, как пить, слегка его взболтать круговым движением: вот так, ополоснуть им стенки, чтобы лучше чувствовался букет.

Генералы взболтнули свой коньяк круговыми движениями, принюхались и выпили.

– Ну как?

– Первоклассно, – сказал Сиверс, закрывая глаза.

– Я рад вашей высокой оценке. Повторим?

– Можно.

– За наше знакомство.

Чокнулись, выпили.

– Вы сыром закусывайте, Александр Евгеньевич.

– Нет, я лучше лимончиком.

– Кстати, – сказал Гиндин, разглядывая коньяк на свет, – прошлый раз с вами в столовой, если не ошибаюсь, была женщина. Кто она такая?

– Да, как будто была, – равнодушно ответил Сиверс. – Ромнич Лидия Кондратьевна, конструктор, кажется, по боевым частям. А что?

– Она показалась мне интересной. Запоминающееся лицо. Я и потом встречал ее раза два-три – в столовой, на улице... Какие глаза, вы заметили? Торжество скорби. Глаза великомученицы, святой! Откуда такие глаза у советского инженера-конструктора, да еще по боевым частям? Загадка! А главное, эта правдивость, обжигающая правдивость на лице...

– Однако вы хорошо описываете, со знанием дела. Даже меня проняло.

– А что, она вам не нравится?

– Как вам сказать... Слишком худа.

– Женщина не может быть слишком худой.

– Ну это на вкус. О вкусах, как вы правильно заметили, не спорят.

– Вы, конечно, женаты? – спросил Гиндин.

– Женат, – ответил Сиверс, отсекая голосом продолжение разговора.

– И дети есть?

– Трое мальцов.

– В каком возрасте, позвольте узнать?

– Старший школу кончает, а младшему двенадцать стукнуло. Колей зовут. Красавец.

– Это хорошо, – сказал Гиндин. – У меня две дочери. Замужем, внуков народили. Жена там, с внуками, а я здесь один с папой. Вроде холостяка на старости лет.

– Это хорошо, – сказал Сиверс.

Коньяку убавилось уже порядочно. Генералы беседовали в обстановке полного, немного размягченного дружелюбия.

– Знаете, – говорил Гиндин, – если вы хотите что-нибудь на этом свете делать, а не сидеть, как Будда, глядя на свой пуп, то на вас будут клеветать – это как дважды два четыре. Возьмем меня. Чего только про меня не говорят! Я и деспот, я и вор, я и развратник. Вором, я клянусь вам, никогда не был, копейкой не воспользовался для себя лично, наоборот, сам с ворами воевал, и очень успешно; это факт, мои подчиненные не воруют! Пункт два: развратник. Развратником рад бы быть, да годы не позволяют, а после двух инфарктов особенно. Здесь на меня стали всех собак вешать за то, что я будто с Адой живу. Это почти клевета, я с ней очень мало живу, и нужна она мне совсем для другого. Я люблю, чтобы вокруг меня были мои люди, мой стиль. Принять, угодить, блеснуть. Это в ней есть. Мне советуют уволить ее, чтобы не было разговоров! Пха. Разговоры все равно будут. Пока жив Гиндин, о нем будут разговаривать, такова моя судьба.

– Habent sua fata libelli.

– Как вы сказали?

– Это по-латыни: книги имеют свою судьбу. Люди тоже.

– Мне, к сожалению, не удалось получить классического образования: процентная норма. Кончал реальное. В сущности, даже не кончил: началась гражданская война, граната у пояса, знаете: "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем..." Вы тоже недоучились?

– Нет, я гимназию кончил в восемнадцатом. На гражданскую попал уже потом.

– А вы знаете, Александр Евгеньевич, что это классическое образование может сыграть с вами злую шутку? Сейчас не очень любят людей, которые злоупотребляют иностранными языками, живыми и мертвыми. Я бы на вашем месте поостерегся. Особенно с вашей, прямо сказать, нерусской фамилией.

– Я – российский дворянин, – надменно отвечал Сиверс, – предки мои проливали кровь за Российскую империю, а я – за Российскую Федеративную. Как-нибудь мы с Россией разберемся, русский я или нет.

– Я только предупредил, – мягко сказал Гиндин. – За ваше здоровье!

– С месяц назад, – перебил его Сиверс с некоторым воодушевлением, вызвал меня начальник штаба отдела кадров, некто Мищенко. Надо вам сказать, что на этом месте прежде сидел другой деятель по фамилии Тищенко – вот ведь как бывает. Тищенку сняли (посадили), водрузили Мищенку. Вызывает меня Мищенко и начинает разговор о том о сем, а карт не открывает. Я тоже перед ним Швейком прикинулся. Водим этак друг друга за нос – кому скорей надоест? В конце концов оказалось, что его интересует моя фамилия. Откуда, мол, у меня такая фамилия? Читай: не агент ли я иностранной разведки? Я говорю ему: "Это дело серьезное, позвольте, я к вам завтра зайду". Назавтра являюсь, захватив необходимые документы, в том числе фамильную реликвию: жалованную грамоту за собственноручной подписью императрицы Елисавет, где удостоверено, что прапрапрапрадед мой, Карл Иоахим Флориан Сиверс, за верную службу в российских войсках пожалован потомственным дворянином. Показал я Мищенко эту грамоту, даже печать сургучную предложил обследовать, он обследовал и, знаете, весьма даже доволен остался. Ушел я от него и думаю: воистину чудны дела твои, господи! Я ли это, тот самый, которого в двадцать первом году из университета выперли за дворянское происхождение? Видали?

– Да, наша жизнь часто совершает крутые повороты, – сказал Гиндин. Когда становится плохо, я всегда на это надеюсь. Я оптимист.

– А знаете, – снова заговорил Сиверс, – я по этому поводу вспомнил одну историю про Дмитрия Дмитрича Мордухай-Болтовского, был такой профессор, математик. Случилась эта история то ли в двадцать втором, то ли в двадцать третьем году. В университете, где Дмитрий Дмитрич имел кафедру, проходила очередная кампания по выявлению классово чуждых элементов. Роздали анкеты. Дмитрий Дмитрич возьми да и напиши в графе "сословная принадлежность до революции": дворянин, мол, но это неправильно, потому что по справедливости род Мордухай-Болтовских княжеский; что интригами царского правительства княжеский титул был у рода отнят и что он просит советскую власть его восстановить: "Бывший князь, – пишет, – это все равно как бывший пудель". Что тут началось – вы себе представляете. Старика отовсюду поперли в три шеи. Он и сам понял, что сглупил, но было уже поздно. Совсем бы ему плохо пришлось, если бы не одно обстоятельство. Дело в том, что семья Болтовских не раз прятала Михаила Ивановича Калинина от полиции. Так вот, когда вся эта история разразилась, поехал Дмитрий Дмитрич в Москву к Михаилу Ивановичу на прием: "Так и так, мол, заступись, гонят меня отовсюду". Михаил Иванович, конечно, его принял, выслушал, обещал помочь. Сидят они друг против друга – старое вспоминают. И говорит Михаил Иванович Калинин: "Дмитрий Дмитрич! А помните, как вы мне тогда говорили: "Брось, Миша! Лбом стену не прошибешь!" – "Помню". – "А ведь прошибли-таки, Дмитрий Дмитрич".

Генерал Сиверс умолк.

– Я не совсем понял, к чему вы это рассказывали? – любезно осведомился Гиндин.

– К тому, что лбом стенку как раз и прошибешь, если только бить систематически.

– Золотые слова, – сказал Гиндин и поднял бокал. – Итак, за лоб?

– За лоб, Семен Миронович. А еще лучше, за лбы.

...Внезапно раздалось какое-то утробное гоготание, всхлипы и свисты, а затем из ванны донесся плещущий шум: пошла вода.

7

На другой день генерал Сиверс встал рано, чтобы ехать на опыты. Голова у него болела, во рту был железный вкус. "Старею, – подумал он, – и выпили-то всего ничего". Он пошел мыться – кран защебетал, выронил ржавую каплю и иссяк. Сиверс неохотно умылся теплой водой из ведра; на дне отстоялся за ночь бархатистый слой ржавчины. Опять: "Старею, начинаю чувствовать неудобства". Он прошел обратно в номер, взял с подноса зачерствевший, обмаслившийся вчерашний ломтик сыра и с отвращением съел. Через пять минут должна была прийти машина. Он спустился вниз. У лестницы стоял низенький старичок, серый, как мышь, с бритой головой и небритым лицом.

– Здравствуйте, – сказал Сиверс.

– Здравствуйте, – ответил старичок трагическим шепотом, – я вас специально здесь дожидаюсь. Я Гиндин, Мирон Ильич, папа генерала.

Сиверс подал ему руку:

– Очень рад познакомиться.

– Я ждал вас, потому что имею твердое намерение с вами поговорить. Я вас ждал как спасителя!

– Пожалуйста. Чем могу служить?

– Пройдемте к нам, – сказал старичок, робко оглядываясь, – только прошу тет-а-тет, строго между нами.

– Будьте благонадежны.

Они вошли в комнату, пустоватую, точно такую, как номер "люкс" наверху, только похуже и попроще: без зеленой скатерти, без зеркала, без филодендрона в углу. Комната казалась нежилой, только на стуле, растопырив золотые плечи, отдыхал огромный генеральский китель да из-под кровати показывала стоптанные задники пара разболтанных шлепанцев.

– Вы простите, здесь не совсем порядок, не успеваю убирать. Знаете, семьдесят пять лет – это семьдесят пять лет, а жара есть жара.

Руки у старика дрожали, и он все топтался.

– Вы бы присели, – сказал Сиверс.

– Вы садитесь, вы! – воскликнул папа Гиндин. – Вот на это кресло, а я на стуле, я так, я на стуле посижу, что вы.

После короткой борьбы Сиверсу пришлось-таки сесть в огромное кресло, хранившее, казалось, отпечаток мощных плеч генерала Гиндина, а старик примостился напротив на стуле, робко поджав ноги.

– Ваше имя-отчество, позвольте узнать?

– Александр Евгеньевич.

– Я в энциклопедии читал про одного Сиверса, так это не вы?

– Нет, это мой дядя.

– Очень плохо у нас еще работают энциклопедии. Такого человека, как вы, – и не поместить.

– Мирон Ильич, – сказал Сиверс, – я надеюсь, речь идет не о том, чтобы устроить меня в энциклопедию? Если у вас есть такая возможность, я об этом охотно поговорю в другой раз, а теперь я должен ехать...

– Что вы, простите, я сейчас, – заволновался старик. – Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.

– Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.

– Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!

– Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой "мартеля". Ей-богу.

– Знаю, знаю, – горестно поднял ручки Мирон Ильич. – Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.

– Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.

Старик заплакал.

– Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.

Сиверс невольно улыбнулся.

– Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, – взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, – не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. "Папа, – говорит он мне, – никто меня не любит, ты один меня любишь, папа". Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...

Старик вынул из кармана заношенный серый платочек, сложил плотным квадратиком и вытер слезы. Сиверс болезненно сморщился. Не слезы пронзили его, а этот платочек.

– Ну-ну, – сказал он, – пожалуйста, Мирон Ильич, не плачьте, а то я сам зареву, я человек нервный. Скажите, чем я могу помочь, ну право же, я постараюсь.

– Чем помочь? Будьте ему другом. У него же нет друзей, ни одной души. Гордый, одинокий. Здесь на него смотрят косо, не прощают ему принципиальности. Он же честный, как брильянт, а люди этого не любят. Он говорит "плевать", а разве ему плевать? Все эти сплетни, разговоры – они ему ложатся прямо на сердце. А самое главное, ему нельзя пить, ни грамма. После второго инфаркта профессор так и сказал: "Будет пить – покупайте сразу место на кладбище". Хорошо? А он пьет.

– Успокойтесь, Мирон Ильич, я больше с ним пить не буду и его удержу при случае...

– А разве в этом все? – вскричал Мирон Ильич. – Эта Ада рядом с ним, видели? Страшная женщина! Разве она его любит? Она любит только свою красоту, и больше ничего! Это сердце, неспособное к любви. Мрачная пустыня, а не сердце! На меня она смотрит, как... Клянусь вам, я на паршивую собаку смотрел бы добрее, чем она смотрит на меня! Нет, ничего, я терплю, я все стерплю ради бедного Семы...

– Послушайте, Мирон Ильич, зря вы отпеваете своего сына. Ваш Сема мужик могучий. Деятелен, энергичен, сам черт ему не брат. Вчера мы с ним ноздря в ноздрю пили, даже я маленько покосился, а ему хоть бы что. Его надолго хватит, честное слово. Он еще вас похоронит.

– Вы это серьезно? – робко обрадовался старик. – У вас такое впечатление?

– Совершенно серьезно.

– Может быть, вы и правы, может быть... Я тут все один да один, не с кем посоветоваться, поневоле начинают появляться мысли... Может быть, может быть...

– Не может быть, а именно так, – авторитетно заявил Сиверс. – А что касается вина, так я вам напомню прекрасное четверостишие Омара Хайяма:

Я пил всю жизнь, умру без страха

И хмельный лягу под землей.

И аромат вина из праха

Взойдет и встанет надо мной!

Папа Гиндин вдруг чрезвычайно оживился:

– Омар Хайям! Вы любите Омара Хайяма? Не может быть!

– А вы тоже любите?

– Обожаю!

– Прекрасно! А помните...

...Шофер за рулем машины, ожидавшей генерала Сиверса у подъезда гостиницы "люкс", несколько раз уже давал нетерпеливые сигналы, но Сиверс и Мирон Ильич его не слушали. "А помните вот это?" – спрашивал Сиверс. "Да-да, прекрасно, возвышенно, – отвечал Мирон Ильич, – а помните вот это?" И они все читали и читали стихи, и старик хлюпал от радости, да и Сиверс был растроган.

Они не заметили, как подъехала машина, как поднялся по ступеням вышедший из нее большой человек, как приоткрылась дверь. Посредине комнаты на цыпочках стоял Мирон Ильич и, размахивая руками, декламировал:

Когда я трезв, нет радости ни в чем,

Когда я пьян, мутится ум вином.

Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье,

Которое люблю за то, что жизнь – лишь в нем.

– Да-да, – отвечал Сиверс из кресла, – именно так!

– Здравствуйте, Александр Евгеньевич, – сказал, входя, генерал Гиндин. – Я вижу, что вы с моим папой уже нашли общий язык.

8

Дни в Лихаревке шли горячие и тяжелые, они начинали задыхаться уже с утра. По мере того как крепчала жара, командование переносило начало рабочего дня все раньше и раньше. Теперь он начинался уже в пять часов, и все равно спасения не было. В служебных помещениях люди сидели измученные, потные, злые, прилипшие к своим стульям. Иногда даже напиться было нечем, и служащие бегали из отдела в отдел в поисках воды. Об испытательных площадках и говорить нечего – там был сущий ад, и все-таки изнуренно и упрямо работали черные, на себя непохожие офицеры и солдаты. И среди этого раскаленного окаянства особым миром приволья была пойма. Наверху – плоская степь, мертвое однообразие, карающий зной. Внизу – пойма.

Пойма была бесконечно разнообразна. Она менялась от моста к месту и от дня ко дню. Река здесь распадалась на сотни рукавов, намывала и снова разрушала песчаные острова, затопляла ивняковые заросли, выворачивала вверх корни – разнузданная смесь воды, песка и растительности. Кусты и деревья в пойме росли где попало; где только удавалось зацепиться корнями: на берегу так на берегу, в воде так в воде. Все это пускало листья, произрастало, буйствовало. В узких протоках, где вода бежала особенно быстро – на веслах не выгребешь, – ветки затопленных кустов напряженно дрожали, согнутые течением, и все-таки зеленели, зеленели изо всех сил. Были в широкие рукава, где все более или менее приходило в порядок: посредине – вода, по краям – зелень. Один из таких рукавов, рукав-богатырь шириной полкилометра, а то и больше, облюбовали приезжие – командировочные – для купанья. Местные жители купаться почему-то не ходили, отсиживались после работы в домах.

– Черт их знает, – сказал Теткин, – окопались у себя в квартирах, окна завесили, детей воспитывают, а здесь – такая красотища! Силой бы притащил.

На песчаном берегу большого рукава расположилась группа купальщиков: Скворцов, Манин, Теткин, Джапаридзе, а из женщин – Лора, Томка и Лида Ромнич. Они пришли с площадки; рядом с Теткиным лежал мегафон, который он "для форсу" таскал с собой на испытания, любил при случае ругнуться в трубу, но в присутствии женщин удерживался. Сейчас женщины отдельной кучкой жались поближе к кустарнику с его мелкой, коротенькой тенцой; мужчины добросовестно загорали. Один Джапаридзе солнца избегал, потому что по неосторожности уже обгорел. Он сделал себе небольшой шалашик из простыни, подпертой мерной линейкой, и лежал под ним на одеяле, спрятав от солнца упитанный малиновый торс, но выставив наружу ноги. В руках у него был "Огонек", он решал кроссворд.

– Гляди-ка, наш нежный Лютиков на одеяле устроился, – сказал Теткин. Под собой – индивидуальное одеяло, над собой – индивидуальная крыша. Непримиримый борец за собственное благополучие.

– Он же обгорел, – вступился Манин.

– Обгорением можно оправдать шалаш, но не одеяло. Мишка, откуда одеяло? Для гостиничного – слишком красивое.

– Одна знакомая дала.

– Друзья, – сказал Скворцов, – вы недооцениваете человека. Перед вами Казанова лихаревского масштаба. Каждый вечер он бреется с риском для здоровья, надевает галстук-бабочкой системы "смерть девкам" и уходит на поиски любовных утех...

– Вы преувеличиваете, – польщенный, сказал Джапаридзе.

– Не скромничайте, мне все известно. У меня своя агентура по всей Лихаревке работает. Знаю, например, что вы предпочитаете брюнеток средней упитанности, в отличие от Теткина, который более разнообразен в своих вкусах... Теткин, подобно трудолюбивой пчеле, снимает мед с любого цветка...

– Ты циник, – сказал Теткин. – Я должен бороться с твоим влиянием на массы. Ты опустошаешь нас своим цинизмом.

– Тебя опустошишь, как же, – сказал Скворцов. – Ну, не знаю, как массы, а я в воду. Кто со мной? Поплыли на ту сторону, а?

Он встал и расправил плечи, противоестественно втянув загорелый живот чуть не до позвоночника.

– Вы по системе йогов работаете? – спросил Джапаридзе.

– Нет, по своей собственной.

– И чего хвастаешься? – сказал Теткин. – Ничего красивого в тебе нет! И за что только тебя женщины любят?

– Тебя они, кажется, тоже не обижают.

Лида Ромнич в каких-то выцветших трусиках, с узкими лямками лифчика на худой разноцветной спине молча встала и пошла в воду. Войдя по пояс, она бросилась и поплыла. "Да она – разрядный пловец", – сразу отметил Скворцов. Лида шла кролем с той непостижимой мягкостью слитных движений, которая делает человека в воде похожим на рыбу, на выдру, на дельфина. Скворцов тоже кинулся в воду и, подстроившись, поплыл рядом с ней. Лида высунула голову, гладко облипшую мокрыми волосами. Чужое, озорное лицо казалось лилово-коричневым.

– Давайте на ту сторону, – предложил Скворцов. – Не боитесь?

Вместо ответа она нырнула, он – за ней, не успев толком набрать воздуха. Под водой было светло и слабо солнечно. В метре-полутора от себя сквозь пронизанную солнцем воду он увидел длинные, мягко колеблющиеся ноги и плоско очерченный живот; плывущая фигура уходила вглубь, в полупрозрачную зеленоватую муть. Небольшая рыбка, юрко махнув хвостом, сиганула мимо его лица; от нее бисером бежали вверх блестящие пузырьки. Скворцову не хватило дыхания, он вынырнул. Огляделся – Лиды не было видно. Только он начал беспокоиться и собрался опять нырнуть, как небольшая темная голова появилась поодаль, ниже по течению, обернулась, открыла рот с целым парадом белых зубов, крикнула: "Догоняйте!" – и бросилась поперек реки. Снова мягкой мельничкой завращались согнутые руки. "Отлично плывет, – подумал Скворцов, – а все равно мне ничего не стоит ее догнать, ведь я мужчина, царь природы". Он поднажал, с наслаждением вложил силу и пошел быстро, резво, с хорошим наплывом. Догнал, конечно, и перегнал, потом сбавил скорость и поравнялся. Он перешел с кроля на брасс – и она тоже, легко, естественно, словно перетекла из стиля в стиль. Теперь они шли рядом, не торопясь, отчетливо выделывая каждое движение.

– Отлично плывете.

– Спасибо.

– Второй разряд?

– Когда-то был первый.

– А теперь?

– Некогда. Сын.

– А жаль.

– Не только этого жаль.

Они говорили урывками, в те короткие секунды, когда поднимали голову, чтобы забрать воду. Толчок, скольжение, руки в стороны, рот на поверхность, слово. И опять: толчок, скольжение... Разговор в ритме брасса:

– Как сносит.

– Надо брать выше.

– Куда?

– На ту иву.

– Ладно.

"Вот как говорим, вот как плывем, – думал Скворцов. – Толчок, скольжение, слово. С этой женщиной можно плыть. Она молодец". Он плыл и наслаждался. Кругом был солнечный свет, прямой и отраженный, не поймешь, где небо и где вода.

С берега было видно, как две головы, согласованно поднимаясь и опускаясь, шли наперерез реки. Каждую голову сопровождал стройный треугольник.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю