355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Грекова » Вдовий пароход » Текст книги (страница 3)
Вдовий пароход
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:04

Текст книги "Вдовий пароход"


Автор книги: И. Грекова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

"Да, не очень-то дружно живут, – подумала Анфиса. – При Федоре лучше было".

И тут же побледнела при мысли о муже. Здесь, стоя в кухне, она вдруг увидела его целиком, и он был страшен.

Распахнулась дверь, и с ветром вошла Панька Зыкова – костлявая, угловатая, ну прямо фашистский знак. Стала перед Анфисой – руки в боки, ноги врозь – и сразу на крик:

– Так и знай, пеленки на плите кипятить не позволю! Здесь я обед готовлю, а она, извиняюсь, пеленки гаженые!

Анфиса еще и пеленок-то не пошила, а уже кипятить запрещают…

Вступилась Капа:

– А тебе кто позволил, чтобы не позволять? Все мы тут жильцы, все одинаковые. Я позволяю – пускай кипятит. А ты лучше за газ плати как положено.

– А я и плачу как положено! Все платят поровну, у каждого комната!

– Надо не покомнатно, а почеловечно! Сколько человек – столько и плати! Я одна, и Ада одна, а тебя двое, ты и плати вдвое!

Панька прямо задохнулась:

– За кого же это вдвое?

– Как за кого? За Николая, за твое нещечко!

Панька плюнула и заорала:

– За Николая?! Еще чего! Он здесь и не живет, а я плати?

– Вот уж и не живет! И днюет, и ночует, и сортир занимает, а она: "Не живет"!

Панька перешла на высокий крик, Капа тоже. Анфиса только моргала. Под конец Панька крикнула: "Ни на черный ноготь не уступлю!" – вышла и дверью хлопнула. Капа отпыхивалась после своего ора, отпыхалась и сказала:

– Вред, а не баба. Чирей ходячий. Ты меня, Фиса, против нее поддержи. Все-таки двое нас, а она одна. Тот-то, непрописанный, нос высунуть боится. А пеленки кипяти, не бойся. Ребенок – создание божие. А за свет и газ платить будем почеловечно: вас с ребеночком двое – и заплатишь вдвое. По справедливости.

Анфиса вдруг громко заплакала и сказала, сморкаясь и фартук:

– Я только за ведром, а у вас… Ведро-то мое где?

– А у нее, у Паньки, в уголку. Коммунальное! Как бы не так. Бери-бери, не бойся, я поддержу.

Анфиса набрала в ведро воды из-под крана и пошла убирать. Можно было бы согреть на газе, да отвыкла она от гретой. Вымыла пол, выскребла ножиком, помыла-протерла окна, прибралась, почистилась – смотришь, и день прошел. За работой и не заметила, что ничего не ела, да и не хотелось. Готовить – значит, на кухню идти, выйдет Панька, начнет галдеть, и Капа тоже: "Почеловечно!" Лучше хлебушка поесть. Анфиса достала из сидора початую буханку, поела, запивая водой. Как села, в животе опять заходил-загулял ребенок, куда-то стремился.

– Тихонько, моя деточка, – сказала ему Анфиса. – Дома мы теперь, скоро родиться будем.

Ожидая родов, Анфиса жила потихоньку, продукты экономила, шинель продала на рынке – так и жила. Да и много ли ей надо? Ела она теперь помалу, не то что прежде – тогда у нее аппетит был слава богу, вдвое против Федора уминала. Чай не варила, чайком угощала ее Ада Ефимовна, добрая душа, хоть и опереточная. А тараторит-тараторит, прямо в ушах звенит, и все про любовь, как это не надоест одно и то же? Один год было у нее три любовника, и всё Борисы. Это надо же! Анфиса такого не признавала, чтобы в один год да троих. Все-таки стыд надо иметь.

С Флеровой Анфиса особенно не знакомилась. Но вот кончились у нее спички. Где взять? Ады нет дома, наверно загуляла. Анфиса постучалась к Флеровой:

– Можно, Ольга Ивановна?

– Пожалуйста, Анфиса Максимовна.

Все-таки вежливый человек, культурный. Зря ее Капа хает.

– Спичками у вас хочу позаимствоваться.

– Пожалуйста, берите хоть весь коробок.

– Да мне только газ зажечь.

– Ну пожалуйста. Да вы присядьте, поговорим.

Сели. Ольга Ивановна курила папироску и пепел стряхивала каждую секунду: у нее еще не наросло, а она стряхивает. А так она ничего, не такая уж старая, как показалась вначале, только седая и щека с изъяном. Курит жадно, как пьяница пьет. И чего только в этом куренье находят люди? Анфиса и на фронте-то не привыкла, а была солдат. Комнатенка голая, без всякого уюта, один стул, да стол, да книжная полка. Бедно живет.

Ольга Ивановна спросила Анфису:

– Как вы свою жизнь планируете? Работать будете?

Спрашивала она жадно, как курила.

– Да нет, кто меня сейчас возьмет? Потом уж… – Хотела сказать "когда родится" – постеснялась.

– А я про вас все думаю, – сказала Ольга Ивановна. – Я, знаете, в Доме ребенка работаю – это ясли для сирот, знаете? Там очень нужны нянечки, они бы вас взяли. Ребенка в ясли и сами в ясли. А?

Улыбнулась и взяла новую папиросу. Странная какая! Чудная, а милая. Анфисе показалось, что знакомы они давным-давно. Очень было бы с ней хорошо, если б не сверлила так глазами.

Стала она к Ольге Ивановне захаживать. Посидит, побеседует, встанет, уйдет. Чаю предложит – откажется (не за тем ходит). А то и выпьет. Чай пустой. Иногда книжку попросит, прочитает, вернет. Книжки-то были не ахти интересные, больше переводы, про прошлое. Анфису они не очень затрагивали. Одну книгу она, правда, с жадностью прочла, называется "Униженные и оскорбленные". Про жизнь, автор Достоевский. Спросила Ольгу Ивановну, нет ли другой книжки этого автора. Дала ей Ольга Ивановна «Бесов» – не понравилось. Глупости какие-то говорят, да еще убивают. И не надо ей про такие страсти читать: ребеночку повредить может.

Иногда Ольга Ивановна включала радиоточку, слушала она последние известия, а то и музыку. Панька Зыкова от музыки в большой гнев приходила, предметы швыряла, но запретить не в ее было власти. А они аж симфоническую слушали, Анфиса больше из любезности, голова у нее уставала от симфонической. По своей-то душе она песни любила. Иной раз они с Ольгой Ивановной даже пели под радио шепотком, чтобы не услышала Панька. Смешно – пожилые, а как маленькие.

Вот и завязалась между ними дружба. Постепенно Анфиса Ольге Ивановне все про себя рассказала. И как с Федором жила, и как на фронте, и про Григория, и все.

Ада Ефимовна ревновала, что Анфиса ходит к Ольге Ивановне, говорила, что Флерова – холодная, замкнутая натура, без любви и вдохновения. И все неправда, Анфисе лучше знать. Впрочем, Аде ревновать было особенно некогда, потому что завязался у нее роман. "Последняя любовь", как она говорила.

С тех пор как вернулась Анфиса, стало у нас в квартире как-то уютнее, для меня по крайней мере. Глаза Анфисины меня радовали: серые, сострадательные, они излучали тепло и разум.

А вообще в квартире было неспокойно, все время на грани кризиса. Кто-то с кем-то всегда ссорился, враждовал: то Капа с Панькой Зыковой, то Панька с Анфисой, то Ада Ефимовна с Капой, да и со мной бывали столкновения, хотя я искренне хотела мира. Нет специально плохих слов – все зависит от тона, от контекста. Когда я говорила Капе: "И не стыдно вам, Капитолина Васильевна?" – я уверена, это ее оскорбляло больше, чем Панькин мат.

В квартирных битвах образовывались группировки, коалиции, заключались союзы. Коалиции менялись, как узоры в калейдоскопе, чаще всего по неизвестным причинам. Иной раз все ополчались против одного. А бывали мрачные периоды войны всех против всех. Периоды мира всех со всеми тоже бывали, но редко, только по случаю особых событий. Коммунальные страсти часто называют мещанскими. Ерунда! Какие же они мещанские? Пусть порожденные малыми причинами, но сами страсти – высокие, благородные, можно даже сказать аристократические. Каждый борется не за себя, а за высшую справедливость. В борьбе за справедливость он готов пожертвовать собой, пострадать, лишь бы покарать зло. Кто виноват, что каждый понимает справедливость по-своему?

Вот и в нашей квартире все были за справедливость, но каждый понимал ее по-своему. И каждый по-своему был прав. Одно из самых тяжелых убеждений, вынесенных мною из жизни: каждый человек внутри себя прав. Даже квартирное пугало Панька Зыкова. Тяжелый человек, спору нет, а ведь по-своему она права.

Мне кажется, Панька Зыкова – человек, одержимый страстью. Эта страсть терзает ее, и корчит, и кричит из нее вслух. Она страстно хочет одного: чтобы все были равны. Каждому, как другому, никто никого не лучше. А так как принцип этот все время нарушается, она бурлит. Почему у Ады комната восемнадцать метров и светлая, а у самой Паиьки – одиннадцать и темная? Неправильно! Почему на кухне стол Гущиной у окна и ей светлее, чем другим? Тоже неправильно! Пускай уберут гущинский стол от окна, поставят в угол. Мне от этого будет теснее – пускай! Зато по справедливости.

Панька мечтает, чтобы всем было одинаково. Если нельзя одинаково хорошо, пусть будет одинаково плохо. Возможно, эта идея засела в ней еще со времен военного коммунизма, когда всем было одинаково плохо. Нас, соседей, Панька разнообразно презирает. Аду Ефимовну – за «паразитство», за то, что всю жизнь пела и плясала, как та стрекоза, а наказания-то ей и не было: еще и пенсию выплачивают! Меня – за пустые претензии, за радиоточку, за то, что хожу с палочкой, "бью на жалость", за то, что в свое дежурство не мою полы сама, а нанимаю Капу. Бесполезно было бы ей объяснять, что я инвалид, что у меня спина не гнется, что я попросту не могу мыть пол. "Припечет, так сможешь!" И, возможно, она права. Припекло бы – и смогла бы. Я для Паньки барыня, и бедная барыня, что хуже всего. Умственный труд она за труд не считает и то, что в нашем обществе он в принципе оплачивается выше физического, считает за величайший абсурд.

Капу Гущину Панька презирает за религию – темнота деревенская! – и про себя считает ее нечистой на руку, все мечтает поймать на воровстве, но ни разу в этом не преуспела. Мстит ей за это мелкими скверностями: то к телефону не позовет (так и висит трубка), то чайник пихнет с плиты, только что на пол не сбросит: зачем лишнюю конфорку занимает?

А Анфису Панька презирает за женскую слабость. Чего хотела, того и доспела. Так-то воевать много найдется желающих! Сама Панька сурово добродетельна. Она своему мужику, хоть и непрописанному, вот как верна! А чем плохо? Песен не поют, не скандалят, посидят смирно на своей площади, выпьют водочки, если есть, и спать лягут. А почеловечно она платить не будет, пусть лопнет Капа. Нет такого закона, чтобы за гостя платить.

Думаю, что Панькина злость от дурной жизни. Жила скучно, трудно, рано осиротела. Красотой судьба не наградила, одно дала – большой рост, как у мужика, а зачем это женщине? Ни к чему. Муж был неласковый, попрекал ростом, называл в насмешку Иваном Великим. Детей не было, муж не хотел, три аборта сделала, потом захирела по женской линии. А муж от печени помер: печень у него алкоголем пропиталась. Плохой был муж, а все-таки свой, законный, пришлось ей попереживать, потом кое-как успокоилась. Работа монтера – тяжелая, мужицкая. Зарплата низкая. Панька гордая, самостоятельная, чаевых не берет, считает за взятку. У нас не царизм. И она права…

А может быть, все это и не так. Может быть, даже наверное, Панька гораздо сложнее, чем я ее себе представляю. Ведь она – человек…

Прикидывая в мыслях квартирные ссоры, я всякий раз со скорбью убеждалась, что каждый по-своему прав. Менее всего правой я ощущала себя. С моей назойливой, скорее всего дурной привычкой все время глядеть чьими-то глазами я смотрела на себя со стороны – глазами Паньки, Капы, даже Ады Ефимовны, даже Анфисы, в общем-то любившей меня, и разнообразно раздражалась. Я понимала, как должны раздражать мои неловкие пальцы, согнутая спина, пристальный взгляд, моя манера мыть чашки не просто как люди моют, а с содой и солью… Ясно, они были правы, а я скорее всего нет. Впрочем, это сознание всеобщей правоты и моей собственной неправоты ничуть не делало меня обходительней. Когда задевали меня и мою справедливость, я огрызалась по-своему, не хуже других.

Вот уже скоро Анфисе родить. Сходила она в консультацию. Там похвалили ее таз, сказали, чтобы не беспокоилась: родит как из пушки. И срок назначили.

– Тридцать семь мне уже, разрожусь ли?

– Разродишься, голубушка, – сказала врач. – Что за упадничество? И думать не смей. Делай физкультуру.

И книгу дала – физкультура для беременных.

Стала Анфиса делать физкультуру, да больно смешно, бросила. Кому делать нечего, пусть физкультурятся. Стала ждать срока. И срок прошел и еще две недели сверх срока, а все никто не родится. Ждет, продукты изводит, а все без толку. И мальчик внутри затих: не умер ли? Боже сохрани!

По Капиному совету Анфиса сходила в баню, жарко попарилась. Утром запросился Вадим наружу. Отвезла Анфису в роддом Ада Ефимовна (Ольга Ивановна была на работе). Попрощались у двери.

– Ну, Христос с вами, как говорит Капа, хотя я в него и не верю, но на всякий случай… Если бы вы знали, Анфиса, как я вам завидую… Материнство – великий акт.

– Спасибо за вашу доброту, – сказала Анфиса и заплакала. – Если что не так, простите.

– Не надо плакать, когда такая радость: человек родится! Может быть, великий…

Анфиса вошла в приемный покой. Там было светло и страшно, на стенах висели плакаты про неправильные роды: лицевое положение, ягодичное… Нашли что повесить! Ее уложили на белый холодный топчан, осмотрели.

– Ну, у этой скоро. Не женщина, слон.

Слон слоном, а вышло не скоро, ох как не скоро! Главное, боли кончились. Лежала мешок мешком, ни родить, ни уйти. Придут слабенькие схватки и сразу же пропадают. Двое суток так продолжалось. И ребенок не шевелился. Анфиса плакала:

– Умер, наверно. Значит, и мне умереть.

– Не умрешь, – говорили ей. – Все нормально, лежи себе.

На третьи сутки врач решил: будем стимулировать. Анфису стимулировали, и еще через сутки родился Вадим – слабенький, полузадохшийся, косоголовый.

– Гора родила мышь, – сказал врач.

Анфиса лежала слабая после крика, но легкая, будто с нее гору сняли.

– Мамаша, у вас мальчик.

Мальчик… Она и так знала, что мальчик. Жив ли? Почему не кричит?

– Задохся, оживляют, – сказала женщина на соседнем столе. У нее, видно, был перерыв между схватками, и она облизывала покусанные губы.

Анфиса задвигалась, хотела крикнуть, но голос пропал. В углу что-то делали с ее мальчиком. Послышался ребячий крик, но слабый, какой-то лягушачий.

– Покажите мне, покажите, – хрипела Анфиса.

Ей показали мальчика издали. Он был страшен и мал, висел почему-то вниз головой. Его унесли. Анфиса билась и требовала:

– Дайте мне сына. Я ж его и не разглядела…

Никто не обращал внимания – шмыгали мимо.

– Сына мне дайте! – крикнула она вернувшимся голосом.

На нее прицыкнули:

– Тихо, мамаша. Кормить принесут, вот и увидишь.

Анфиса замолчала. Дисциплину-то она понимала – сама сестра.

Скоро ее перевели в другую палату. Время шло, а мальчика не несли. Так и есть, умер, а ей не говорят. Рядом все матери кормят, а ей не несут. Она не вытерпела, несмотря что дисциплинированная, и начала громко рыдать. Рыдать и кричать:

– Сына моего дайте мне! Дайте моего сына! – И билась головой о железную койку.

– Тише, тут не базар, – сказала строгая не то нянечка, не то сестра. – Сто вас лежит, ни одна не позволяет, только ты, Громова.

Анфиса кричала:

– Сына! Дайте мне сию минуту моего сына!

– Это что же такое? – прикрикнула строгая. – Мы работаем, а ты орешь как порося? Сейчас врача позову.

В дверях она кликнула:

– Владимир Петрович, зайдите-ка, тут мамаша Громова позволяет!

Пришел врач, тот самый, кто у нее принимал. Рукава засучены, очки выше лба, лицо сердитое. Он сурово поглядел на Анфису и сказал:

– Не хулиганить!

Она испугалась, притихла. Чего-чего, а хулиганства за ней никогда не было. Решила молчать.

К вечеру у нее поднялась температура, не очень большая, 37,9, а все-таки.

– Сама виновата, накричала себе, – сказала строгая.

– Сына бы мне, – попросила Анфиса.

– Не положено. Спи, мамаша.

– Умер, верно? Скажи, не томи.

– Умер? Никто не умер. Смертность у нас изжитая. Спи.

Анфиса забылась. В полубреду ей казалось, что белая стенка палаты надвигается, надвигается, а там, за стеной, ее сын. Его к ней не пускают. Вот он уже вырос, встал на ножки и идет к ней ножками: топ, топ… А его не пускают, и он умирает. Где-то рядом копают ему могилу. "Положите меня с моим мальчиком, закопайте меня с моим мальчиком!" – кричит, надрывается Анфиса, но никто не слушает. И опять явь и белая стена, а за стеной мальчик, его закопали.

Когда она проснулась, был белый день в белой палате, за окнами подушками лежал молодой снег, а на потолке играли зайчики. Вокруг женщины кормили детей – белые пакетики на белых подушках. Вошла нянечка, не та, строгая, а другая, веселая, – на каждой руке по свертку, по ребенку, положила к двум женщинам.

– А мой? – спросила Анфиса. – А мой? – И вдруг вспомнила, что его закопали, и крикнула: – Моего закопали?

– Зачем закопали? Орет петухом, – сказала веселая. – Твой-то на всю детскую самый горластый. Генералом будет. Мы его так и зовем: генерал Громов. Несу, несу.

Она вернулась еще с двумя свертками. Один из них орал: это и был Вадим. У него было гневно-красное, напряженное лицо, он ворочал головой туда-сюда, что-то ища слепым разинутым ртом.

– Товарищ генерал, кушать подано.

Нянечка положила ребенка на подушку рядом с Анфисой. Он орал отчаянно, злобно, без слез. Она совала ему грудь, он не брал, злился, крутил головой, тыкался носом. И вдруг поймал сосок, ухватил, зажевал беззубыми деснами. Пошло молоко. Ребенок глотал усердно, отчетливо.

– Хорошо сосет, – одобрила нянечка. – Активист.

Молоко шло обильно, тугой струей. Ребенок морщился, кашлял, сердился, терял сосок, и опять находил, и опять трудился – глотал, глотал.

Анфиса кормила своего сына. Она вся переливалась в него, в своего хозяина. Никто никогда не был ей таким хозяином, ни Федор, ни Григорий, никто. Только Вадим.

Через несколько дней Анфису выписали. Приехала за ней опять Ада Ефимовна, верный товарищ. Чирикала, умилялась, что ребенок очень уж мал. Говорила о святости материнства.

– Я никогда не знала этого счастья. Все для искусства и для фигуры. И что? От искусства оторвана. Фигуру, правда, сохранила, а для чего? Фигура есть, а жизни нет.

"И правда, – подумала Анфиса, – на кой она, фигура, когда жизни нет". А вслух сказала с лицемерием:

– Не жалейте, Ада Ефимовна, еще неизвестно, как у кого судьба обернется.

Вадим орал.

– Красивый ребенок, – сказала Ада, заглянув в щель одеяла. – Оригинальная расцветка. Только почему он кричит? У меня в ушах вроде обморока.

Приехали домой. Дома – одна Капа.

– А ну-ка покажи.

Показала.

– А ну-ка разверни.

Развернула. Вадим копошился и орал, криво суча красными ножками.

– Ничего, ребенок справный, цвет свекольный, – похвалила Капа. – Свекла-то, она лучше, чем репа. Репный ребенок плохо живет. А у твоего – руки-ноги, все на месте. Орет зычно, шумовик. Звуку от него много будет. Я-то ничего, Панька задаст тебе жару за шум.

– Ребенок ведь, понимать надо.

– А я говорю: кошка? Ребенок.

Вадим орал.

– Федору радости, – сказала Капа. – Вернется, а ему суприз – кока с маком.

– Не надо, Капа.

– А я что? Я ничего. Мое дело маленькое. Ты блудила, ты рожала, ты и отвечай.

На столе стоял букет. Анфиса удивилась:

– Откуда?

– Психованная принесла. Нет чтобы полезное что: распашонку, чепчик… Цветы…

Капа так и называла Ольгу Ивановну: психованная. Не любила ее, хоть и пользовалась, когда та платила ей за дежурство. А по-Анфисиному: не любишь – не пользуйся.

К вечеру пришла Ольга Ивановна. Молча поцеловала Анфису, молча оглядела Вадима своими синими, пристальными, в желтых тенях глазами. Дергалось что-то у нее в лице.

– Спасибо, Ольга Ивановна, за цветы.

– Не за что, Анфиса Максимовна. Я же вас люблю.

Хорошо стало Анфисе, что ее кто-то любит.

Одна Панька Зыкова к Анфисе не заглянула. Притворялась, будто ей неинтересно.

Вадим и в самом деле оказался самостоятельным, трудным ребенком. Орал днем, орал ночью почти без перерыва. Рот у него, можно сказать, не закрывался. Положишь – кричит, на руки возьмешь – кричит, стоймя поставишь – опять кричит. Покормишь, насосется – и обратно кричит. Да как! Весь синий становится, до того негодует. Носила в консультацию, сказали: здоров, а почему кричит – неизвестно.

– Вы, мамаша, его не балуйте. Покормите – положите в кроватку. Покричит-покричит и уснет.

Нет, Анфиса так не могла. Кричит – значит, плохо ему, значит, она виновата. Сказать-то ведь не может, бедный, где у него болит.

Анфиса его носила, Анфиса его качала – не помогает. Соску-пустышку даже в рот не берет, выплевывает, будто его оскорбили. Беда! Приспособилась она его вниз головой качать – в таком положении иногда Вадим утихал и засыпал на полчасика. Тут-то бы и ей поспать, а не спится! Только и подремлешь, покуда кормишь. Он сосет, а ты спишь. Лежа Анфиса кормить себе не позволяла, чтобы не придушить ребенка. На стуле кормила, на стуле спала.

– Это он потому орет, что некрещеный, – сказала Капа. – Просит его душенька теплой купели. Окрестишь – сразу будет шелковый. Хочешь, окрещу?

"Может, и впрямь окрестить?" – иногда думала Анфиса, когда совсем становилось невмоготу, но тут же гнала эту мысль как недостойную. Пусть растет как все, советским человеком. А то вырастет, в комсомол вступать, и вдруг дознаются: крещеный. Стыда не оберешься.

Панька Зыкова особо ребенком не интересовалась, и то слава богу. Чтобы ее не дразнить, Анфиса часто кипятила пеленки не в кухне, а у себя в комнате на примусе. Сушила на отоплении. Ничего, приспособилась. Только бы сон. А сна-то и не было. Она до того извелась не спавши, что ходила шатаясь, как пьяница. На ходу засыпала. Идет в кухню и спит, пеленки стирает и спит. Просыпается, когда головой падает чуть не в воду. А пора уже было на работу устраиваться: деньги, какие были, проела и молоко стало убывать. Вадим злился, рвал грудь и еще шибче орал, теперь уж от голода, вшйте можно его оправдать. Выписали ему в консультации бутылочки: берис, верис. Он эти берисы-верисы не очень-то признавал, ему грудь подавай, да побольше. Анфиса, что было лишнее, все продала, за нелишнее взялась: туфли, валенки. Оставила самое необходимое, что на себе. Задолжала всем: Ольге Ивановне, Аде Ефимовне, Капе, только у Паньки не просила, до того еще не дошла. Прожила чужие деньги – и опять нет. Хочешь не хочешь – пора на работу.

Ольга Ивановна, как и обещалась, устроила их с Вадимом в Дом ребенка, ее нянечкой, его воспитанником, хотя и против правил: он же не сирота. Стали они на работу ходить: Анфиса нянчить, а он – орать. Орал исправно, все уши прокричал персоналу. Анфиса нарочно от него в другую группу ушла, в ползунковую, чтобы не слышать, не расстраиваться. А все равно слышно, даже через стенку. Он на весь дом самый горластый.

Анфиса в ползунковой работала усердно, как всегда, работала всякую работу, только очень уж изводилась жалостью: к своему, к чужим. Да какие чужие? Все свои, обо всех сердце болит, всех жалко: плачут-жалуются, а сказать ничего не могут. На руки взять не смей, не положено, да и некогда. Накормить, переменить, постирать – только поворачивайся. Анфиса иногда против правил все же брала ребятишек на руки: очень уж жалко. Прижмется такой, хлюпает, щека мягкая, нос сопливый, ну просто сил нет, до чего жалко.

Вечером после работы Анфиса брала Вадима, завертывала его в свое, домашнее, нарядное одеяло и увозила домой. Ехать было далеко, трамваем, автобусом. В транспорте Вадим почему-то спал, а дома принимался орать с новой силой, но все-таки стал поспокойнее, иногда часа два проспит без буянства, и на том спасибо.

Одет был Вадим получше других ребят, кофточки мягкие, байковые, распашонки с кружавчиками, сшила на последние деньги. Шапочку – кроличий пух – связала и подарила Ада Ефимовна. Тем-то, сироткам, никто не свяжет, никто не подарит.

Поближе к весне стал Вадим подрастать, развиваться, научился сидеть, играть игрушками, вроде как поменьше стал кричать, вошел в разум. Летом перевели его в ползунковую. Красоты стал необыкновенной – глазки из молочных сделались черными, реснички длинные, на щеках румянец. На всю ползунковую он самый был красавец. Сидят ползунки в манежиках, а он среди них как принц небесный. Глаза как звездочки, волосики кудрявые, во рту два зуба блестят сахарком. Когда Ольга Ивановна играла ползункам на рояле, песенки пела, Вадим больше всех понимал: музыкальный! Он начал уже вставать понемногу, делал «дыбочки», и любо-дорого было смотреть, как он в голубых своих штанишках, со сползшей лямочкой на плече стоит, уцепившись одной рукой за бортик, и с ножки на ножку переминается, будто танцует. Никто в ползунковой группе не умеет так танцевать! По развитию всех впереди, раньше всех лопотать начал «мама» и «дай». Ножки крепкие, столбиками – вот-вот пойдет! И ночью стал спать, слава богу, спокойнее: только раза три-четыре к себе потребует, а это ничего, терпимо. Жизнь вроде уже хорошая получалась. А главное, война подходила к концу. Пушками бахали салюты – то за один город, то за другой, и по всему небу, как цветы, ракеты, ракеты. Очень Анфиса любила салют. Иной раз даже будила сыночка своего Вадика, выносила его на улицу: "Гляди, салют". Он послушно глядел, на каждый залп махал ручкой, и в глазах у него отражались разноцветные звезды.

И вот – кончилась война! Только подумать: кончилась! Всю ночь с 8-го на 9-е Анфиса с Ольгой Ивановной не отходили от радио. А оно-то наяривало! Целую ночь – веселые песни, марши и танцы. А Победу все не объявляли, и уж невмочь становилось ждать. И вот – объявили! А в квартире никто не спал, дверь на лестницу не запирали: заходи кто хочет. Заходили, поздравляли какие-то незнакомые. Пришел дворник, принес водки, предложил выпить "заслуженному женскому коллективу". Выпили все, даже Ольга Ивановна. Опять не спали. Утром поехали на работу – Ольга Ивановна и Анфиса с Вадимом. Весть о Победе уже гремела по улицам. Весь город – сколько там есть миллионов! – высыпал на улицы, черно было от народу, красно от флагов. И Дом ребенка тоже. Ребятишки, как клопы кургузенькие, в темных ватничках выстроились на улице, махали флажками и пели – кто в лес, кто по дрова. А обед был прямо как в мирное время: Евлампия Захаровна распорядилась – все, что в кладовой, на стол! Ребятам – конфеты, шоколад. Многие из ребятишек в глаза не видели конфету, не знали, как ее разворачивать…

Вечером после работы попросила Анфиса:

– Ольга Ивановна, вы уж тут, пожалуйста, приглядите за Вадиком, а я побегу.

– Бегите, Анфиса Максимовна.

Побежала Анфиса туда же, куда все, – на Красную площадь. Людей – как воды в половодье. Целуются, обнимаются. Качают офицеров, солдат. И музыка, музыка. Репродукторы словно с ума сошли. И гармоника на каждом углу и пляска. Какой-то солдатик потащил и Анфису плясать. Она, хоть и старая, пошла. Плясала и плакала. Кругом многие плакали. А над площадью красное знамя, как язык огненный, высоко стоит…

Вернулась Анфиса домой – еле ноги волочит. Ольга Ивановна спрашивает:

– Ну, как там?

А щека дергается. Отвечает Анфиса:

– Пляшут, поют, плачут. – И сама в рев.

Пришла Капа с всенощной. Просфору принесла, рассказывала, как батюшка возглашал за Победу русского воинства. Панька Зыкова пирог испекла, всех угощала…

Так вот, значит, кончилась война. Большая радость, а страшная. У кого погибли мужья – ревом ревут, море разливанное. Анфиса, та все сразу – и радовалась, и ревела, и ждала, и боялась: вернется Федор. Нет, не вернулся. Все сроки прошли – нет и нет. Значит, оказалась и она солдатской вдовой.

Что ж теперь делать? Стала жить вдовой с сыночком своим ненаглядным, с красавчиком. И Ольга Ивановна мальчика полюбила, баловала по-всякому: то игрушку принесет, то яблоко, а то и книжку – сама ему вслух читает. В Доме ребенка отдельно с ним занималась, слух развивала. Говорила: способный. В квартире к Вадиму тоже хорошо относились, ценили его красоту. И Ада Ефимовна и Капа – нет-нет да и приласкают, даром что некрещеный. Одна Панька, всегда суровая, проходила мимо него с ветром. Еще сердитее стала, чем прежде. Да и было с чего: в недавнем времени ушел от нее мужик, тот самый, непрописанный. Вещи собрал и канул. Жил он с ней не так уж долго, но и не коротко – успел облысеть. Вот какая бабе судьба: к кому возвращаются, а от нее ушел. Обсуждали на кухне Панькины дела, спорили. Капа была за то, что законно ушел: деловой мужик на одних костях не улежится. Ада Ефимовна, напротив, жалела Паньку, а мужчин осуждала как класс. Впрочем, Паньку очень-то не пожалеешь. Лицом почернела, как осиновый сруб, а нет чтобы поделиться. Не женщина – комбайн.

Не помню, когда и как впервые пришло мне в голову сочинять для детей музыку. Композиции я никогда не училась и не думала, что к ней способна, а тут попробовала – и ЧТО-ТО ВЫШЛО…

Мы сидели вечером в концертном зальце Дома ребенка – Анфиса дежурила, а я осталась просто так, возле рояля. Робко, сперва потихоньку стала я наигрывать что-то свое. Анфиса и внимания не обратила.

– Анфиса Максимовна, – спросила я с сердцебиением, – как вам кажется эта музыка?

– Ничего, – рассеянно сказала Анфиса. – Музыка мелодичная. А что?

– Это я сочинила.

– Да не может быть!

Анфисины серые глаза раскрылись так широко, в таком изумлении, что я засмеялась.

– Что ж тут особенного? Сочинила, и все.

Анфиса не могла прийти в себя:

– Это надо же! Человек музыку сочиняет. А как он называется, кто музыку сочиняет?

– Композитор.

– Вы, значит, композитор?

– Да нет, какое там.

– Вы же сочинили – значит, композитор.

– Вот смешная! Композиторы бывают разные, большие и маленькие. Я – самый маленький, крохотный композитор. Не стоит об этом говорить.

Анфиса только рукой махнула:

– Крохотный! Да мне дай сто тысяч, я ни за что такого не сочиню.

Уважение ко мне Анфисы с этого дня возросло безмерно. Я просила ее никому не говорить, что сочиняю музыку. Она свято блюла секрет, но ее так и распирало. Бывало, играю, а она наклонится и спрашивает шепотом:

– Это тоже вы сочинили?

– Нет, что вы, Анфиса Максимовна, это Чайковский.

– А я думала, вы.

Однажды я сочинила для ребят торжественный туш, чтобы идти к елке. Я его сделала в стиле полонеза, с припаданием на каждом такте, и они припадали, да как! Серьезные, колченогие, светящиеся усердием. У меня прямо ком в горле стоял. "Похлопайте тетеньке Ольге Ивановне!" – крикнула Анфиса (она-то знала, что туш мой), и дети захлопали слабыми, влажными своими ладошками, этот звук походил на начинающийся дождь… А потом мне попались в каком-то журнальчике забавные стишки про белочку и ежонка, и я положила их на музыку. Не бог весть что, но получилась песенка, ребята пели ее с увлечением. С тех пор я прямо заболела композиторством. По ночам, когда не спалось, я уже не смотрела в окно, а сочиняла музыку, напевая в нос и разыгрывая на одеяле воображаемый аккомпанемент. В то время мне даже хотелось (странное дело!) иметь рояль… Настоящего композиторского дара у меня, разумеется, не было. Была любовь к музыке и некая «наслышанность». Бывает же, что начитанные люди могут писать грамотно, похоже на то, как пишут другие. Так и я. И все-таки одно время я была увлечена. Меня поддерживало простодушное восхищение Анфисы. Тоже нашла знатока…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю