355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Грекова » Вдовий пароход » Текст книги (страница 2)
Вдовий пароход
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:04

Текст книги "Вдовий пароход"


Автор книги: И. Грекова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Про каждую из своих соседок я так много знаю, что возникает иллюзия прозрачности, как будто их души видны сквозь тело. Я не могу уже отдать себе отчет, откуда я про них столько знаю: то ли сами они мне рассказали, то ли рассказали о них другие, то ли я сама себе это вообразила. Так или иначе, каждую из них я вижу с пронзительной ясностью снаружи и изнутри. В последнем я скорее всего ошибаюсь: внутренний мир каждого человека сложнее, чем может представить себе другой. Но я стараюсь. Неотвязное влечение переселяться в других людей. Иногда мне кажется, что я потеряла свои глаза и смотрю на мир попеременно чьими-то чужими глазами: то Капиными, то Панькиными, то глазами-луночками Ады Ефимовны. А чаще всего – серыми глазами Анфисы, которую я любила больше всех и больше всех была с ней близка. Анфиса Громова была мне вроде сестры – богоданной, судьбоданной, – хотя и ссорились мы жестоко и подолгу были почти врагами. Теперь она умерла, а мы, остальные, выжили. Хотя в ее смерти как будто бы меня обвинить нельзя, все же я вины с себя не снимаю.

Анфисы Громовой тогда еще не было с нами. Она вернулась осенью сорок третьего года.

С той мучительной ясностью зрения чужими глазами, изнутри людей, которая, может быть, меня обманывает, я вижу, как она вернулась.

День осенний, сумрачный, подслеповатый. Дождь. Анфиса, крупная в своей длинной шинели, грязью забрызганной по подолу, стоит у подъезда. Из-под нелепой маленькой пилотки свисают на щеки прямые мокрые волосы. Вещевой мешок за плечами, так называемый сидор, горбит ее и старит. Она не решается войти в подъезд и вместо того глядит на воробьев, скачущих по лужам смирно и молча, словно больные дети. Ей воробьев жалко. Большой, грязно-желтый, известково облупленный дом кажется ей чужим, будто и не жила она здесь никогда. Постояв у подъезда и пожалев воробышков – просто так, чтобы оттянуть время, – она вздыхает, отворяет дверь, которая тяжко бухает противовесом, и начинает подниматься по лестнице. Идет она трудно и медленно, как старуха. Лямки сидора режут плечи, особенно левое, возле ключицы, где в прошлом году ранило. Она останавливается на площадке и опять вздыхает.

Приехала.

Стоя на площадке третьего этажа перед собственной дверью, Анфиса и узнала ее и не узнала. Почтовый ящик вроде бы новый, с замочком – при ней такого не было. Новый список жильцов приколот кнопками по углам. Звонить: Зыковой один раз, Гущиной два, Ульской три, Флеровой четыре раза. Никакой Флеровой Анфиса не знала и встревожилась: не ее ли комнату, часом, отдали? Она позвонила два раза, Гущиной. Никто не отзывался. Она – еще два. За дверью зашевелились, цепочка брякнула, и знакомый голос спросил:

– Кто там?

– Свои, – ответила Анфиса.

– А кто свои-то? Свои-свои, а пальто сопрут в одночасье.

"Вот оно как на гражданке живут, друг другу не доверяют, – подумала Анфиса, – на фронте лучше".

– Открой, Капа, это я.

Дверь приотворилась, показался любопытный черный глаз

– Не узнаешь?

– Батюшки, Фиска! – ахнула Капа и вовсю распахнула дверь. – А я тебя сразу-то не признала. Страшная ты больно, не обижайся на меня, только очень страшная.

А сама-то Капа ничуть не изменилась, такая же гладкая. Видно, брешут, будто на гражданке плохо живут.

– Здравствуй, пропащая. Чего не писала? Мы тебя и в живых не числили.

– А я живая.

– Ну-ну. Живая, так проходи. С чем пожаловала? Ай отвоевалась?

– Значит, отвоевалась, – тихо сказала Анфиса и перешагнула порог. Тяжелый, намокший сидор она сразу спустила с плеч и поставила на пол, держа за лямки.

В прихожей полутемно: может, и не заметит Капа? Заметила… Она да не заметит! Шустрые черные глазки сразу нашарили, куда впиться – в живот, на котором грубо топорщилась шинель, не сходясь на пуговицы. Увидела и просияла, будто маслом ее смазали:

– С подарочком! Проздравляем-кланяемся!

Анфиса молчала.

– С Федором, что ли, судьба свела?

Анфиса помотала головой: нет.

– Так-так. Ветром, значит, надуло. Бывает…

– Ты меня, Капа, не спрашивай ни про чего. Нет моих сил. Устала, измокла, как пес. Сидор тянет, а плечо-то раненое.

Капа плечом не заинтересовалась, а живо спросила:

– В сидоре чего?

– Так, кой-чего. Концентраты, табак, тушенка "второй фронт"…

– "Второго фронту" баночку дашь?

– Две дам, только разберусь. А ключ от комнаты моей, у тебя он?

– А как же! У меня.

У Анфисы отлегло от сердца. Значит, не отдали комнату.

– А я смотрю, читаю на двери: Флерова О. И. Думаю, отдали мою комнату. Сердце так и екнуло.

– Боже сохрани, я разве отдам?

– А что за Флерова такая?

– Бог ее знает. Вдова. Прислали вместо Макошиных. Психованная, вроде интеллигентки. Радиоточку завела, слушает. А что по той точке дают? Быр да быр. Добро бы только хор Пятницкого завела или частушки – это еще терпимо, а она вой замогильный слушает, скрипка не скрипка, гармонь не гармонь, тьфу. Панька Зыкова обижается за точку, а я ничего. Мне что? Пускай слушает. По мне все хороши, все люди.

– Ключ, значит, у тебя? Мне бы его…

– Будь покойна. И ключ, и комната, и вещи. Я одной пуговицы не взяла. Я не бандитка какая-нибудь, я бога помню. Вы-то, нынешние, бога забыли. Вот он вас и наказывает – войну наслал. У Елоховской новый батюшка так и говорит: "Воздастся вам по делам вашим…"

– Мне бы ключ, Капа. Устала я.

– Постой-погоди, не бойся-сомневайся, все отдам, ни синь пороху не пропало, все на месте, и платья висят и пальто-коверкот. Тоська-дворница все молотила: "Продай да продай. Фиску, грит, давно убило, и косточки дождем моет, а ты над ее добром как кощей над смертью". "Нет, грю, не продам, вернется Фиска". Ан по-моему и вышло. Несу, несу.

Капа принесла ключ. Отворили дверь, запахло мышами. Комната сразу как ушибла Анфису: грязь, пылища, обои отстали… Федоровы воскресные брюки, чистая шерсть, на стене висят, наверно, моль поела… На кровати – раскиданные подушки в грязных наволочках…

– Жил тут кто без меня?

– А кому жить? Никто не жил. Тебе Панька Зыкова будет хлопать, будто я за деньги ночевать пускала. Ты ей не верь, врет она, как змей. Язык у нее длинный, в ногах путается. Всего два раза только и пустила, да и то не за деньги, а по любезности. Такая хорошенькая парочка, как два голубка. Я и пустила. А денег мне от них не надо, разве что из продуктов принесут, возьму, чтобы не обижать. А твое все цело, проверяй.

– Брюки-то Федора он носил? На стенке висят, я в шкафу оставила, в нафталине.

– Про брюки ничего не знаю. Такая хорошенькая парочка. Нужны ему твои брюки, как попу мячик. Одет изящно: галстучек модный, курточка-трофей… А у нее-то по плечам кудри, кудри…

Анфиса не слушала – смотрела на цветы. Были у нее цветы, были… Во всем доме не было лучше. Теперь засохли. К горшках одни сухие будылья. И так стало ей жалко ты, ну жальче всего…

– Обещалась поливать, Капа…

– И верно, не поливала, все некогда. Мой грех. Крутишься-крутишься, из очереди в очередь, да сготовить хоть никакое, да постирать – вот и день прошел. А ночью у меня работа. А ты цветка не жалей, человека надо жалеть, а не цветка.

– Да я ничего.

– Какое ничего, вижу – жалеешь.

– Не жалею я, просто устала.

– Ну отдыхай, Христос с тобою.

Ушла. Анфиса стянула с себя мокрую, жесткую шинель (кажется, поставь ее так и будет стоять), взялась за кирзовые сапоги, сорок третий размер. Пока их стаскивала, так задохлась, будто дистанцию пробежала. Размотала портянки, присела передохнуть. Большие босые ступни с искривленными пальцами поставила па пол, слегка развела колени и уложила на них попривольнее большой, неудобный в носке живот. В животе загулял-завозился ребенок, выставив вбок что-то острое, не понять – локоть или коленку. Даже из-под гимнастерки было видно, как он угловато выпятился. Анфиса заулыбалась, как всегда, когда сын ее – она знала, что у нее непременно сын будет, резвился очень уж прытко. Его молчаливая, подвижная, никому не подвластная жизнь ее умиляла: "Наружу просится, деточка моя милая". Ребенок побрыкался-побрыкался, спрятал угловатое внутрь и затих Анфиса тоже утихла. В дверь постучали – опять Капа.

– Я грю: Фиса, ты мне за хранение кофту зеленую отдай. Тебе ни к чему, а мне в церкву ходить. Я ночи не спала, имение твое сторожила.

– Ладно, отдам.

– Я только по справедливости, мне чужого не надо. Ведро твое в кухне стоит – я в нем и не мою. А Панька Зыкова моет. "Ведро, грит, теперь коммунальное, поскольку владелицу убило". Стыда нет. Разуется, голяшки наружу, зад кверху и моет. В чужом-то ведре…

– Мне не жалко, пускай моет.

– Мужика к себе поселила демобилизованного, для грешной плоти. Живет непрописанный. Утром моется-моется, всю раковину захаркал. В сортире с папироской заседает…

– Мне-то что, пускай заседает.

– Тебе все пускай да пускай. Вот и допускалась.

– Капа…

– Молчу-молчу. Я всегда молчу, никого не обижаю. Со мной по-хорошему и я по-хорошему. Я помочь хочу, вразумить. Вот сидишь босая, а пол холодный. Долго ли женское воспаление схватить? Обуйся толком, тогда и сиди. Чайку тебе поставить?

– Спасибо, Капа, я сама.

– Больно ты культурная вернулась. Высшее образование. Не навязываюсь. Адью.

Капа вышла. Обиделась. Анфиса, все так же сидя с босыми ногами на голом полу (чем-то приятен был этот холод), задумалась. Давно пора ей было подумать, а в дороге все некогда…

О муже, о Федоре…

До женитьбы работали они с Федором на одном заводе, она кладовщицей, а он лекальщиком. Специальность редкая, дефицитная, Федора на заводе ценили. К тому же он большим ударником был. Познакомились в самодеятельности. Был у них женский хор под названием «Снежинка». Заводоуправление не поскупилось, одело весь хор в белый атлас до полу. Красиво было. Построят хор полукругом – глаза разбегаются, такая белота, такое сверкание. Анфиса в том хоре пела. Голос у нее был сильный, чистый, хоть и толстоват, назывался альт. Руководитель-то альты больше любил, чем сопрано. Сопрано на заводе сколько угодно, а альтов – раз, два и обчелся.

А Федор солистом на гитаре играл. Так и познакомились. Дальше – больше. Стал за ней ухаживать, и сразу видно, что не с глупостями. Потанцевал раза три – падеспань, вальс, польку-кокетку, – а потом прямо и говорит: выходи, мол, за меня замуж. Анфисе Федор ничего, нравился, одно ее смущало, что он моложе ее на год: ей двадцать шесть, ему двадцать пять. А собой он был очень даже взрачный, легок, как перышко, пониже ее и в плечах поуже, а сильный. Волосы рыжеватые, легкие, вились костерчиком. Анфиса подумала и согласилась.

Поженились и стали жить. Комнату дали им от завода хорошую, светлую, двадцать метров. Справляли свадьбу за счет заводоуправления, кричали «горько», все как у людей. Скоро Анфиса бросила работать, потому что расчету не было: зарплата ничтожная, Федор при хорошем уходе втрое принесет. Она хлопотала по хозяйству, чистоту поддерживала на высшем уровне, а еще и времени оставалось, когда все переделает, радио послушать: любила музыку. Придет Федор с завода усталый, помоется, кудри расчешет, а она ему сразу обед на стол. Борщ как огонь, с салом, с перцем. Или же кислые щи на свинине. Федор к мясу-то не очень стремился, больше на горячее налегал. Накушается, оботрет губы и обнимет ее: "Ах ты моя красавица!" Анфиса красавицей не была, но и уродом тоже нельзя назвать: прямая, сильная, статная, коса русая ниже пояса. Любил Федор, когда Анфиса при нем косу распускала, расчесывала.

Федор работник был золотой и на заводе и дома. Запаять, починить, покрасить – все он. В квартире его уважали. Даже Панька Зыкова на что злыдня, а и та его стеснялась. Для нее музыка – нож острый, а когда Федор дома – не возражала. А Анфиса с Федором под гитару разные песни пели, и из кинофильмов, и с радио, и из самодеятельности. Он – за сопрано, она – за альт. Особенно хорошо у них получался дуэт пастушка и пастушки "Мой миленький дружок". А еще они пели старинные песни, народные, которым Анфису бабушка научила. Детство у нее было трудное, деревенское, мать от бедности злая, а бабка – золото. Сама хорошо пела и Анфису выучила. Вот и пригодилось в семейной жизни.

Федор выпивкой не увлекался, разве на Первомай или на Октябрьскую. Да и то не шибко и поведения не позволял. Скажет только: "Перебрал я, Фиса" – и спать ложится. Утром проснется: "Ты уж меня прости за вчерашнее". А чего прощать-то? Мужчина, он и есть мужчина. У Анфисы отец, можно сказать, не просыхал. А тут человек в кои веки раз выпьет. Она ему – рюмочку на опохмелку, все по чину.

Хорошо жили, ничего не скажешь, одно только – детей не было. Анфиса маленьких очень любила, сначала надеялась, что свой родится, а потом и надеяться перестала. Значит, неплодная. Ну что теперь поделаешь? Был ей Федор вроде ребеночка: глаза голубые, волоски кудрявые. За последние годы поредели они, стали на темечке просвечивать. Федор очень огорчался: "Лысый буду, разлюбишь меня", – "А мне ты и лысый хорош". И в самом деле, разве в волосе счастье? Был бы душевный покой. Вечером лягут они спать, пододеяльник чистый, прохладный, подушки как лебеди, будильник потикивает: я тут, я тут. Анфиса обнимет Федора за шею, голову его мужскую, тяжелую к себе на плечо положит, и так ей хорошо! Слушает она, как Федор спит, и сама потом засыпает.

Прожили восемь лет, все хорошо, и вдруг война! Федору сразу же повестку прислали. Собрала его Анфиса, поплакала. Вечером сели за стол – проводить солдата. Капа выпила водочки и ну вопить по Федору как по покойнику. Анфиса-то не выла, она выть по-бабьи не умела, а все же стыдно было, что не она воет, а Капа.

Утром Федор встал, умылся, покушал, кушак подтянул – и прощаться. Анфиса ему на грудь так и приклеилась – не оторвать. Он легонько ее отстранил. "Ну-ну, говорит, – не навек прощаемся, может, и не убьет меня, жди". И ушел. Ушел как сгинул – ни письма, ни открыточки. Анфиса осталась одна, и так скучно ей стало, так темно, будто свет вырубили. Пошла проситься обратно на завод, взяли ее в цех: рабочих рук не хватает. На заводе все по-новому: мужиков забрали, одни бабы, да ребята-фабзайцы, да старый мастер Кузьмич, на Мороза похожий. Анфиса работала на совесть, но тоска-скука не проходила. Как-то незачем стало ей жить. Обед она не готовила, перебивалась кой-как, всухомятку, одну чистоту поддерживала по-старому, да и то бессознательно, как кошка умывается: шарк да шарк себе лапой по морде. И будильник ее раздражал по ночам, и спала она плохо. Похудела, подурнела. А писем все не было. Ждала-ждала, терпела-терпела и решила сама ехать на фронт. К Федору. Где он воюет, она не знала, а все-таки на фронте она будет к нему поближе, вдруг да и встретятся.

Поступила на курсы медсестер. Там она была самая старая, кругом девчата, а ей тридцать пять. Училась ничего, овладевала навыками. Теория ей плохо давалась, но на курсах на теорию особо не налегали, больше на навыки. Окончила курсы – получила назначение. Куда – ей было все равно, потому что где Федор, она не знала. Просила только поближе к переднему краю, ей и дали. Если бы знала, нипочем бы сюда не просилась, да дело сделано – работай. Работала Анфиса, как всегда, на совесть, хотя и была большая трусиха, боялась бомб, как волков. Не так страшен обстрел, как бомбежка, лучше пусть сбоку прилетают, чем сверху падают, хотя это кто как любит. Анфиса бомбы особо не любила, даже брезговала ими, видела одну неразорвавшуюся – как свинья.

Когда начиналась бомбежка, она все старалась засунуть куда-нибудь голову: под койку так под койку, под стол так под стол. Засунет, а зад наружу. Сестры-товарки над ней потешались: "Смотри, Фиска, самую нужную часть оторвет!" В общем, кое-как привыкла, перемогла свою трусость, работала не хуже других. Главное, раненые ее любили, она на них хорошо действовала, умела и уговорить и успокоить, даром что сама трусиха. Большая, сильная, кого хочешь поднимет, ее так и называли Фиска Подъемный Кран. Косу пришлось отрезать, не лезла под пилотку, да и мыть хлопотно, воды дефицит – больше чайника не дадут. Боялась, что разлюбит ее Федор, когда увидит, что нет косы. Но и в стрижке она была еще ничего. Сама-то в зеркало не смотрелась, но девчата говорили, что ничего, для такой пожилой даже совсем прилично. И даже один раненый лейтенантик в нее влюбился! Беленький, хиленький, кадык торчком, как у битой курицы крылышко. Бредил с температуры, позвал: «Пить». Подошла, дала напиться, а он: "Анфиса Максимовна, я вас полюбил". Вот комик – полюбил! Она ему в матери вполне. Однако виду не подала, не засмеялась над его чувством, приголубила его, волосы расчесала, он и уснул. Думала, забыл про свою любовь – нет, не забыл. Перед тем как ему эвакуироваться – синий такой, сквозной – опять подозвал и за свое: "Фисочка, я вас очень люблю и мечтаю на вас жениться". А температура уже нормальная. Чудик! Фиса опустила глаза и сказала: "Извиняюсь, я замужем". Такую пьесу разыграли.

И другие тоже к ней обращались, хоть и не с такими словами, но обращались. Нежные они, мужчины. В бою герой, идет петухом в самое что ни на есть пекло. А в госпиталь попадет – куда что девается! Укола боится, в обморок падает, капризничает, как ребенок. И ласка ему нужна, как маленькому. Это Фиса хорошо понимала, и любили ее больше за понимание, а так, за другое, не за что было любить – ни красоты, ни молодости.

Ранило ее, когда госпиталь перебазировали. Обстрел, носилки, все орут, ад кромешный, падает и сверху и сбоку – с ума сойти. Анфиса впопыхах и не заметила, как ранило, и не больно совсем, как будто толкнул ее кто в плечо и окликнул. Потом заметила: батюшки, кровь! И по рукаву и по переду. Анфиса крови боялась, к чужой не могла привыкнуть, а тут на тебе – из самой ее как из поросенка. Она закричала тонким, заячьим голосом, присела на корточки и закрыла лицо. Потом ее вели к машине под руки, она спотыкалась, зажмурив со страху глаза, и все говорила: "Братцы, братцы". Ее ведут, ее сажают, а она как заведенная: "Братцы, братцы". Очень перепугалась.

А больно стало уже потом, на койке, больно так, словно тебе плечо с мясом вырывают. На операции вынули у нее осколок – большой, корявый, с мизинец ростом, страшно подумать, что в ней сидел, – и как он ее не убил? Долго она его в мешке таскала, потом потеряла где-то, а жаль: Капе бы показать, пусть убедится, что и в самом деле воевала, не шутки шутила.

Отлежалась Анфиса после ранения – зажило на ней быстро, как на собаке, почему-то собака считается особо живучая – поправилась, снова в госпиталь, только уже не лежать, а работать. Сначала все боялась, как бы опять не ранило. При каждом выстреле или разрыве начинала психовать, допускала небрежности, инструмент роняла стерильный, потом обтерпелась: боялась, но в норме.

О Федоре она не очень часто думала: некогда было. Иногда разве вечером, укладываясь на ночь, вспоминала, как лежали они рядышком: она у стенки, он с краю, и голова его у нее на плече, как раз на том, где ранило. А днем не очень-то раздумаешься – только поспевай. Работать и вместе думать Анфиса не умела, что-нибудь одно: или работа, или думанье. Уставала она крепко. В усталости пропадал, забывался Федор. По частям вот он: глаза, руки, волосы рыженькие, а в целого человека не складываются. Может быть, убило его, а может быть, и жив – ничего в этой войне не рассмотришь. Анфиса все же надеялась, что жив, потому что сказал «жди», а зря такими словами не бросаются. Она и ждала, добросовестно, ни на кого не польстилась, хотя и были желающие.

Так оно и шло, пока не появился Григорий. Околдовал он ее, наверно. Уже выздоравливал, нога в гипсе, ходил на костылях, а весело, с танцем: стук-стук. Сядет, костыли рядом, ногу вперед и хвастается:

– Во, красота! С такой-то ногой мне и цены нету. Килов на десять. Девушки, налетай: прошу тыщу. Кто больше?

Девушки смеются и Анфиса с ними, хотя ей не смешно, а страшно. Собой молодец – статный, сухой, железный, кудря на лбу, уши острые. На цыгана похож, на конокрада. Анфиса таких видела в детстве, ходили по деревням. Бабы все детей пугали: "Отдам цыгану". Такой вокруг пальца обведет в один момент. Григорий с ней не заговаривал, а она уже чувствовала, как он ее вокруг пальца обводит.

Однажды были они одни, без девчат (ушли на танцы), и Григорий сказал:

– Эх, Фиса-Фисочка! Нравишься ты мне очень. Ну, больше всех других.

У нее сердце так и упало: обводит! Григорий добавил:

– На лошадь похожа. Я лошадей люблю. Зверь добрый, стоит сено жует, глаз большой, умный. Запряги – везет. Ну точно как ты.

Конокрад! Анфиса, изо всей мочи ему сопротивляясь, только и смогла вымолвить тихим таким голосом:

– Жена небось есть.

– Это есть. Это у каждого есть. Эка невидаль – жена!

– И дети?

– Детей пока не было, не стану врать. Может, без меня народились. Это бывает.

– А тебе не обидно?

– Зачем обидно? Я и сам с усам, свое возьму, не прозеваю. Я человек веселый, люблю, чтобы всем весело было. "Жди меня!" – передразнил он с веселой ужимкой и выругался. – Вот тебе и «жди». Она там ждет, она там горюет, сопли размазывает, а меня, на-кася выкуси, убило! Ай-ай-ай, какая жалость! Нет уж, пока живем, пускай ей будет весело, и мне весело, и тебе весело, Фиса.

Тут он обнял Анфису одной рукой – другая удерживала костыль, – и рука эта, твердая, железная, так и стиснула ее обручем. Обвела, обхватила, и не податься. А главное, как все просто: мне весело, тебе весело, ему весело. Молодой месяц в окошке над левым раненым плечом стал поворачиваться, заваливаться и упал в преисподнюю.

Так и вышла у них любовь. Встречались они в процедурной, по вечерам крадучись, горячо и коротко, и тут только Анфиса узнала, что такое любовь. Раньше она думала, что любит Федора, – куда там! Никакого сравнения. Вот с Григорием это была любовь, все было новое, особое, весь свет менялся, и месяц в окошке не месяц, а белый цветок, И облака вокруг него ангелами. И, туда же, стук костылей как музыка, и дыханье частое в темноте – ну ни у кого такого не было! В процедурной пахло дегтем от мази Вишневского, этот запах стал Анфисе как коту валерьянка.

От любви она изменилась, похорошела, глаза обвело черным, и дикое что-то появилось в лице. Девчонки замечали, хихикали – ей хоть бы что. Даже бомбежек перестала бояться.

А потом Григорию сняли гипс, и пришло ему время уезжать, возвращаться к себе в часть. Анфису как по голове ударило, когда она узнала, что будет разлука. Прямо затрясло:

– Я без тебя не могу. Я без тебя умру.

– Небось не умрешь. Не ты первая, не ты последняя. Не горюй, Фиса-Фисочка, держи хвост пистолетом!

– Я ж люблю тебя, Гриша!

– Подумаешь, делов. Я, например, тоже тебя люблю, и что? Эх, бабы! Целоваться с вами сладко, расставаться – хуже нет. Это я такой стих сочинил.

И уехал. И адреса не оставил. И писать даже не обещал, и ничего у нее не осталось, даже фотокарточки.

Что тут поделаешь? Стала жить, работать, как раньше, только без души – душа каменная. Жизнь была какая-то ненастоящая, вроде сна. А сны-то как раз были настоящие, во снах приходил Григорий, стучал костылями, хотел ее целовать, но тут как раз сон кончался, она просыпалась и плакала. Один раз он пришел черный и сказал ей: "Фиса, меня убило". Она вскрикнула диким голосом, так, что с соседних коек девчата посыпались, кинулись к ней, а она только тряслась и кусала стакан с валерьянкой. Целый день она плакала, работала и плакала, конечно, в ущерб работе, так что врач даже на нее цыкнул А ночью опять пришел Григорий – веселый, на костылях и совсем живой. "Врал я, – говорит, – что меня убило". Тут им удалось-таки поцеловаться, и целовались до безумия, пока все не кончилось.

Так и жила, между снами. Много времени прошло, месяца три.

Однажды ночью ушел от нее Григорий, оставив ее, как всегда, с бьющимся сердцем, с мокрыми глазами. Лежала, думала и вдруг почувствовала, что где-то глубоко в животе у нее забился живчик. Похоже, как, бывает, щеку дергает: так-так! Она и внимания не обратила, мало ли что бывает на нервной почве.

Другой раз живчик забился уже не ночью, а днем. Шла с бинтами, а он как запрыгает! Тут Анфиса поняла и похолодела. Не может быть! А живчик свое: так-так. Подтверждает. Прошла в процедурную, лица на ней нет, девчат перепугала. Ну и дела! Не может быть, она же неплодная.

Прошла неделя, и сомнений уже не оставалось: живчик был тут, живой, прыгал и стукал, радовался и набирался сил. Он-то радуется, а ей смерть. Пока, слава богу, не видно, а узнают – куда деваться?

А вскоре уже и заметно стало. Мылись с девчатами в бане, а санитарка Клава как скажет: "Тетя Фиса, да вы в положении!" Анфиса только голову опустила, чего уж тут говорить.

Клавка, конечно, раззвонила по всему госпиталю. Стали люди на Анфису поглядывать да посмеиваться, а она погибать. Думала, не выдержит позора, даже приготовила таблетки, чтобы отравиться. Но оказалось все не так страшно. Люди посмеивались, но не очень, без издевательства. Дело обычное: в тыл отправят, только и всего. Главный хирург, правда, очень сердился: время горячее, а Анфиса у него лучшая сестра. "Вы у меня правую руку отрубили, поймите вы, глупая женщина!" Но потом и он присмирел, простил ее вину. А другие – те вообще не сердились, даже сочувствовали. Та же Клавка-брехунья норовила за нее тяжелую работу сделать. И раненых поднимать ей не давали, если кто крупный. Добрые все же люди. Про Федора-мужа никто и не помянул, да и про Григория мало говорили: поболтали и кончили, и выходило так, будто она, Анфиса, сама по себе в положении сделалась, и что теперь поделаешь – носи, рожай. Так что таблетки она выбросила.

Когда уже порядочно вырос живот и все к ее положению привыкли, Анфису вызвал к себе замполит Василий Сергеевич. Строгий мужчина. Пришла бледная – вот оно, начинается. Сейчас скажет: "Как же так, Громова, от живого мужа… Он кровь проливает, а ты…" Но ничего такого замполит не сказал.

– Так, Громова, вот, значит, какое дело… Кто же тебя, а?

Анфиса молчала, а он свое:

– Ты не стесняйся, Громова, скажи кто. Может, аттестат тебе выправим. Ты женщина солидная, не станешь с кем попало… Ну, говори, кто?

Так и не сказала.

– Не хочешь – не говори. Тебе же добра желают, истукан ты в юбке. Придетея тебя домой отправлять. Ты откуда?

– Из Москвы.

– Из столицы мирового пролетариата? Ну что ж, поезжай, пополняй ряды жителей столицы.

Анфиса заплакала.

– Дура, это я шутя. Шуток не понимаешь. Эх, бабы, жидкое вы племя, хоть и геройское. Адрес давай.

Записал Анфисин адрес в книжечку.

– Ну что ж. Всего тебе хорошего. Рожай на здоровье. Только смотри, чтобы сына. Вон сколько нашего брата перебило.

Анфиса улыбнулась, зареванная, неуклюжими губами и пообещала, что родит сына. Она знала, что сына, и имя ему выбрала красивое – Вадим.

Отправили ее с другими пузатыми. Снарядили хорошо: полный сидор наложили продуктов питания и сыну приданое – миткалю и марли. Хорошие люди.

– Пиши, Громова, как будешь жить, – сказал замполит, – если что, обращайся, поможем.

И поцеловал ее по-братски. Хороший человек…

Ехали долго. Дороге конца не было. Эшелон то и дело отцепляли, ставили на запасные пути. Женщины ждали, слушали паровозные гудки, курили и ссорились. Потом опять ехали, становились дружнее, а потом опять стояли и ссорились.

Путь был долгий, тяжелый, но кончился путь, и вот она дома. Какой-никакой, а дом…

Анфиса переставила на полу затекшие, закоченевшие ноги. Посидела, подумала – и хватит. Главное-то, о Федоре, и не обсудила, это потом. Пора за уборку. Грязи выше головы, только разгребай. "Вставай, страна огромная" – сказала себе Анфиса, улыбнулась своей шутке и встала.

На кухне было полутемно: окно выходило на заднюю, глухую стену соседнего дома, да и день уже кончался – коротки осенние дни. У плиты стояли две женщины; одна, в попугайном халатике, – Ада Ефимовна; другая, измученная лицом, в темном платье и серой шали, наверно, и была Флерова, новая жиличка. Женщины обернулись на вошедшую Анфису; Ада, кажется, ее не узнала.

– Здравствуйте, Ада Ефимовна. Это я, Анфиса.

Ада всплеснула руками, рукава так и вспыхнули. И рассыпалась картаво, будто в горле катались горошинки:

– Боже, какой сюрприз! Анфиса! Вот не ожидала! Это прекрасно!

– Вот, вернулась, – сказала Анфиса. – Буду жить.

– Давайте познакомимся, – сказала темная женщина. – Я Флерова Ольга Ивановна. А вас зовут Анфиса Максимовна, если не ошибаюсь?

Анфиса кивнула, подала руку. У Флеровой было худое смуглое лицо с желтизной вокруг глаз, как от синяков, когда проходят. Коротко стриженные волосы, полуседые-получерные, небрежно причесанные, махрами падали на лоб. Глаза синие, пристальные, так и пытают. Заметила, что ли?

Ада опять картаво застрекотала:

– Ах, Анфиса, если бы вы знали, как я жалела, что вас убили! И как рада, что не убили! Мне так много надо вам рассказать! Вообще у меня было множество переживаний в области искусства, войны и любви. – Она подошла, поцеловала Анфису мягкими губами, отступила и прищурилась:

– Нельзя сказать, чтобы вы похорошели. Что делать! Все мы дурнеем. Такова жизнь.

"Положения-то моего не заметила", – думала Анфиса.

– Я так надеюсь, так надеюсь на вашу поддержку, – частила Ада, – Гущина без вас совсем распустилась, выступает в роли диктатора.

Все такая же егозливая – нет на нее войны! Только вот волосы другие: где жёлтые, где седые, а местами зеленые, как ярь-медянка. Ада заметила Анфисин взгляд на своих волосах и объяснила:

– Это я экспериментирую. Эрзац-хна. Война войной, а все же надо себя поддерживать. Долго ли опуститься? Покрасилась, высохла, позеленела.

Флерова издала горлом какой-то странный, кашляющий звук.

– Вы со мной не согласны, Ольга Ивановна?

– Нет, отчего же, вполне согласна.

– Если хотите, во время войны женщина особенно должна за собой следить. И по линии внешности и по линии чувства. Любить искусство, природу… Вот вы, Анфиса, вы смотрите на звезды?

Анфиса не знала, что отвечать. Только ей и дела что смотреть на звезды.

– И напрасно. А я смотрю и эмоционально наслаждаюсь. Иногда даже плачу. Такая я уж дурочка, совсем ребенок.

– "Ребенок", – передразнила, входя, Капа Гущина. – Скоро сто лет, а все ребенок!

Ада что-то пискнула, метнулась, как цыпленок от ястреба, – и в дверь.

– Дура яловая, – сказала Капа. – Трень-брень, фик-фок на один бок.

Темная лицом Флерова внимательно на нее поглядела и вышла.

– Видала? – спросила Капа. – Зырит и зырит, и не известно, чего зырит. А уж черна, а уж худа – мощь загробная. Правильно люди-то говорят: худому не верь. А полный человек добрый, доверчивый. Вот я…

В кастрюльке, которую Ада оставила на плите, что-то зашипело, поднялось шапкой. Анфиса протянула руку – убавить газ.

– Не тронь! – крикнула Капа. – Сама поставила, сама и следи. Пусть выкипит, пусть выгорит – пальцем не двину!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю