Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хорхе Луис Борхес
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
ЮГ **
© Перевод М. Былинкина
Человек, сошедший в 1871 году с судна в порту Буэнос-Айреса, звался Иоханнесом Дальманом и был пастором евангелической церкви. В 1939 году один из его внуков, Хуан Дальман, заведовал муниципальной библиотекой на улице Кордова и чувствовал себя природным аргентинцем. Его дед со стороны матери был тот самый Франсиско Флорес из второго линейного полка, что погиб на границе провинции Буэнос-Айрес под копьями катриельских индейцев. Выбирая из двух своих весьма несхожих родословий, Хуан Дальман (возможно, повинуясь голосу германской крови) предпочел линию романтического – или романтически погибшего – предка. Шкатулка с дагерротипным изображением невзрачного бородатого человека, старая шпага, страстные и мужественные напевы здешних мест, привычные строфы «Мартина Фьерро», время, безразличие и одиночество вскормили его креолизм – в общем, благоприобретенный, но отнюдь не искусственный. За счет некоторого самоограничения Дальману удавалось содержать усадьбу, принадлежавшую семейству Флоресов на Юге. Самыми яркими образами, врезавшимися в память, были аллея бальзамических эвкалиптов и длинный розовый дом, который иногда становился карминовым. Дела и, возможно, апатия удерживали его в городе. Каждое лето он лишь довольствовался приятным сознанием, что у него есть эта усадьба, и уверенностью, что этот дом ждет его там, на равнине. В последние дни февраля 1939 года с ним случилось нечто совсем непредвиденное. Судьба, равнодушная к преступлениям, может карать за малейший промах. Тем вечером Дальману удалось раздобыть неполный экземпляр «Тысячи и одной ночи» Вайля. Желая скорее рассмотреть приобретение, он не стал дожидаться лифта и торопливо пошел вверх по лестнице. В темноте его что-то царапнуло по лбу. Летучая мышь? Или птица? Лицо женщины, отворившей ему, исказилось от ужаса, а его палец, коснувшийся лба, стал красным от крови. Острое ребро створки недавно окрашенной двери, которую забыли закрыть, рассекло ему бровь. Дальман с трудом уснул, но на рассвете очнулся, и с того часа явь обратилась в кошмар. Лихорадка мучила его, и иллюстрации к «Тысяче и одной ночи» расцвечивали бредовые видения. Друзья и родственники навещали больного и с деланной улыбкой твердили, что он неплохо выглядит. Дальман слушал их с каким-то беспомощным изумлением и поражался, неужели они не замечают, что он в преисподней? Восемь дней тянулись, как восемь столетий. Однажды лечащий врач явился с новым врачом, и его повезли в клинику на улице Эквадор, чтобы сделать рентгеноснимок. Дальман, лежа в машине «скорой помощи», думал, что в какой-то другой, чужой комнате он наконец сможет забыться. Ему стало весело и вдруг захотелось болтать. По прибытии с него сняли одежду, обрили голову, прикрепили скобами к столу, светили чем-то в глаза до ослепления и дурноты, выслушивали, а потом человек в маске вонзил ему в руку шприц. Проснулся он, чувствуя позыв к тошноте, с забинтованной головой, в какой-то камере, похожей на колодец, и в последующие за операцией дни и ночи понял, что до сей поры пребывал лишь в преддверии ада. Кусочки льда во рту вовсе не освежали. За эти сутки Дальман проникся к себе всеобъемлющей ненавистью: он ненавидел свое «я», свои физические потребности, свое моральное унижение, колючую бороду. Он стоически переносил весьма болезненные процедуры, но, когда хирург сказал ему, что он чуть не умер от сепсиса, Дальман расплакался от жалости к самому себе. Физические страдания и постоянное ожидание ужасных ночей не давали ему размышлять о такой абстрактной вещи, как смерть. Но вот хирург объявил ему, что он поправляется и скоро сможет поехать в свою усадьбу восстанавливать силы. Как это ни удивительно, такой день настал.
Надо сказать, ему всегда нравились симметрия и некоторые анахронизмы: он прибыл в клинику на машине «скорой помощи», а теперь машина «скорой помощи» везла его к вокзалу на площади Конституции. Свежесть ранней осени после душной тяжести лета была как естественный символ его счастливой судьбы, презревшей болезнь и смерть. В семь утра город еще не утратил сходства с огромным старинным домом, каким он кажется ночью: улицы – словно длинные коридоры, площади – словно патио. Дальман узнавал их с радостью и волнением, от которых вдруг начинала кружиться голова; на какую-то долю секунды раньше, чем они возникали перед глазами, он уже видел кафе, афиши и другие неброские приметы Буэнос-Айреса. В желтоватом свете нового дня все опять возвращалось к нему.
Известно, что Юг начинается по ту сторону Ривадавии. Дальман всегда считал, что это не простая условность и что, если перейти эту улицу, входишь в какой-то более старый и более прочный мир. Из машины он старался разглядеть среди новых зданий окно с узорной решеткой, дверной молоток, старинный парадный подъезд или уютный патио.
В зале ожидания он узнал, что до отхода поезда остается около часа. Вдруг вспомнил, что рядом, в кафе на улице Бразиль (в двух шагах от дома Иригойена), обитает огромный кот, который как некое надменное божество позволяет людям прикасаться к себе. Вошел. Кот был там и дремал. Дальман попросил чашечку кофе, неспешно размешал ложкой сахар, пригубил (в этом удовольствии ему отказывали врачи) и подумал, поглаживая черную шерстку, как иллюзорен этот контакт и как, в общем, они далеки, ибо для человека существует время и чередование событий, а для этого загадочного сознания – сиюминутность и вечность момента.
Поезд ждал, растянувшись вдоль предпоследней платформы. Дальман миновал ряд вагонов и поднялся в какой-то полупустой. Закинул чемодан на сетку. Когда колеса застучали, он, мгновение поколебавшись, открыл чемодан и взял первый том «Тысячи и одной ночи». Захватить с собой эту книгу, столь тесно связанную с его бедой, значило уверовать в то, что беда ушла навеки, и с легкой душой бросить тайный вызов поверженным силам Зла.
С обеих сторон за окнами город расползался в клочья предместий. Эта картина, а за нею другая – сады и домики – отвлекали от чтения. Действительно, Дальман не мог сосредоточить внимание на книге: волшебная гора и дух, поклявшийся убить своего благодетеля, были – кто в том усомнится? – сказочны, но не намного сказочнее этого утра и того, что ты есть на свете. Блаженное чувство отвлекало его от Шахразады и ее выдуманных чудес. Дальман закрыл книгу и отдался жизни.
Обед (бульон в блестящей металлической мисочке, как бывало во время путешествий в далекую пору детства) тоже доставил ему наслаждение, тихое и с благодарностью принятое.
«Завтра проснусь в эстансии»[115]115
Название поместья в Аргентине.
[Закрыть], – подумал он, и ему показалось, будто живут в нем два человека: один, едущий сквозь осенний день по родимой земле, и другой, запертый в клинике для нудных процедур и приема лекарств. Он смотрел на глинобитные домики, длинные и угловатые, вечно глядящие вслед поездам; смотрел на всадников, скачущих по степным дорогам; смотрел на овраги, пруды, табуны лошадей; смотрел на большие, сверкающие, словно мраморные, облака – и все это казалось нереальным, как сновидения степи. Он узнавал и деревья, и злаки, но не мог припомнить названий, ибо сельская жизнь была ему больше знакома по смутным ностальгическим воспоминаниям и литературе.
Порою он засыпал, и сон его был так же порывист, как поезд. Невыносимо белое солнце полудня стало желтым, предвещающим сумерки, а скоро будет и красным. Вагон тоже заметно переменился – он уже не тот, что был на вокзале Конституции у перрона: равнина и время преобразили его, словно сжали. Бегущая тень вагона удлинялась в сторону горизонта. Чистота земли не нарушалась ни селениями, ни иными признаками присутствия человека. В пустынных просторах было что-то близкое сердцу и какая-то тайна. На бескрайней равнине порою виднелся лишь одинокий бык. Безлюдие было полнейшим и словно бы даже враждебным, и Дальману чудилось, что он путешествует в прошлое, а не только на Юг. От этой фантастической мысли его отвлек контролер, который, взглянув на билет, сказал, что поезд остановится не на указанной станции, а несколько раньше, в местах, мало известных Дальману. (Контролер давал еще какие-то объяснения, которые Дальман не только не хотел понимать, но даже не слышал, ибо сцепление фактов его не занимало.)
Поезд тяжело и старательно затормозил, почти среди чистого поля. По ту сторону железной дороги находилась станция – нечто вроде открытой платформы с навесом. Повозок не было и в помине, но начальник станции сообщил, что лошадь можно достать в сельской лавке, находящейся не далее чем в километре отсюда.
Дальман воспринял прогулку как маленькое приключение. Солнце село, но его последние отблески живили притихшую степь, перед тем как утонуть ей в ночи. Скорее из желания продлить удовольствие, чем из-за боязни устать, Дальман шел медленно, вдыхая глубоко и радостно запах клевера.
Альмасен[116]116
В Аргентине – лавка и одновременно питейное заведение.
[Закрыть], видимо, был когда-то ярко-малиновым, но с годами, на свое же благо, утратил этот ядовитый цвет. Что-то в его скромной архитектуре напомнило Дальману темную гравюру, виденную, кажется, в старинном издании «Поля и Виргинии». К частоколу были привязаны лошади. Дальман, войдя, подумал, что узнал хозяина, однако тут же сообразил, что его обмануло сходство с одним из санитаров клиники. Хозяин, выслушав просьбу, пообещал дать лошадь и бричку. Чтобы не терять времени и завершить день еще одним делом, Дальман решил поужинать в лавке.
За одним из столиков шумно ела и пила компания сельских парней, на которых Дальман вначале не обратил внимания. На полу возле стойки сидел скорчившись, без всяких признаков жизни, древний старик. Долгие годы источили его и отполировали, как текучие воды – камень или людские поколения – мудрую мысль. Он был темен, низкоросл и сух и, казалось, пребывал вне времени, в вечности. Дальман с удовлетворением отметил, что здесь все еще носят домотканые пончо, длинные чирипа́[117]117
Кусок ткани, заменяющей брюки, – старинная одежда аргентинских крестьян.
[Закрыть]и самодельные мягкие сапоги, и подумал, вспоминая бесплодные споры с людьми из сторожевых отрядов на Севере или с выходцами из Энтре-Риос, что настоящие гаучо вроде этих остались только на Юге.
Дальман удобно устроился возле окна. Степь вместе с мраком осталась снаружи, но ее ароматы и шорохи струились сквозь железные прутья. Хозяин принес сардины, а потом сочное жареное мясо. Дальман запил ужин красным вином. Лениво смакуя горьковатый нектар, он обвел помещение полусонным взором. Со стропила свисала керосиновая лампа. Парней за соседним столом было трое; двое, похоже, пеоны с чакры[118]118
Небольшая аргентинская ферма.
[Закрыть]; третий, скуластый, азиатского типа, пил, надвинув шляпу на лоб. Дальман вдруг почувствовал, как что-то мягко ударилось о его щеку. Рядом со стаканом из мутного толстого стекла, на цветной полоске скатерти, лежал шарик из хлебного мякиша. Только и всего, но ведь кто-то же его бросил.
Трое за соседним столом, казалось, вовсе его на замечали. Дальман, озадаченный, решил, что лучше считать, будто ничего не случилось, и открыл томик «Тысячи и одной ночи», чтобы укрыться от действительности. Второй шарик угодил в него через несколько минут, и на этот раз пеоны расхохотались. Дальман сказал себе, что их не боится, но было бы глупо, только что выйдя из больницы, дать втянуть себя незнакомым людям в беспричинную ссору. Он решил выйти и уже было встал, когда к нему подошел хозяин и встревоженно стал уговаривать:
– Сеньор Дальман, не обращайте на них внимания, парни подвыпили.
Дальман не удивился, что теперь его назвали по имени, но почувствовал, что примирительные слова лишь запутали ситуацию. Раньше выходка пеонов задевала кого-то, случайное лицо. Теперь же – лично его и его имя, и это узнают все здесь в округе. Дальман отстранил хозяина, решительно шагнул к пеонам и спросил, что им от него надо.
Парень со скуластым лицом встал, покачиваясь, и в двух шагах от Хуана Дальмана стал оскорблять его так громко, словно был за тридевять земель. Он явно притворялся вдребезги пьяным, и в этом притворстве были издевка и свирепость. Отчаянно ругаясь и сквернословя, парень вытащил длинный нож, полюбовался им, замахнулся и предложил Дальману драться. Хозяин заметил дрожащим голосом, что у Дальмана нет оружия. В этот миг случилось нечто совсем непредвиденное.
Из своего угла вдруг оживший старый гаучо, в котором Дальман видел знак Юга (своего Юга), бросил обнаженный кинжал, упавший прямо к его ногам. Словно бы Юг решил, что Дальману следует ответить на вызов. Дальман нагнулся за кинжалом, и в голове промелькнули две мысли. Первая – что этот почти инстинктивный жест обязывает его драться. Вторая – что это оружие в его неумелой руке послужит не для защиты, а для оправдания его собственной смерти. Он как всякий мужчина иногда забавлялся кинжалом, но из правил обращения с этим оружием знал лишь, что удары наносятся снизу вверх и точно меж ребер. «Врачи не позволили бы мне заниматься таким делом», – подумал он.
– Пойдем, – сказал парень.
Они направились к выходу, и если у Дальмана не было никакой надежды, то не было и страха. Переступая порог, он почувствовал, что умереть в поединке от удара ножом, сражаясь под чистым небом, стало бы для него освобождением, счастьем и праздником в ту первую ночь в больнице, когда в него вонзили иглу. Почувствовал, что если бы он тогда мог выбирать или желать себе смерть, то именно такую смерть он бы выбрал и пожелал.
Дальман сильно сжимает рукоятку кинжала, который ему, наверное, не пригодится, и выходит на равнинный простор.
Из книги АЛЕФ 1949

БЕССМЕРТНЫЙ **
© Перевод Л. Синянская
Solomon saith: There is no new thing upon the earth. So that as Plato had an imagination, that all knowledge was but remembrance; so Solomon giveth his sentence, that all novelty is but oblivion.
Посвящается Сесилии Инхеньерос
В Лондоне, в июне месяце 1929 года, антиквар Жозеф Картафил из Смирны предложил княгине Люсенж шесть томов «Илиады» Попа (1715–1720) форматом в малую четверть. Княгиня приобрела книги и, забирая их, обменялась с антикваром несколькими словами. Это был, рассказывает она, изможденный, иссохший точно земля, человек с серыми глазами и серой бородой и на редкость незапоминающимися чертами лица. Столь же легко, сколь и неправильно он говорил на нескольких языках; с английского довольно скоро он перешел на французский, потом – на испанский, каким пользуются в Салониках, а с него – на португальский язык Макао. В октябре княгиня узнала от одного приезжего с «Зевса», что Картафил умер во время плавания, когда возвращался в Смирну, и его погребли на острове Иос. В последнем томе «Илиады» находилась эта рукопись.
Оригинал написан на английском и изобилует латинизмами. Мы предлагаем дословный его перевод.
I
Насколько мне помнится, все началось в одном из садов Гекатомфилоса, в Стовратых Фивах, в дни, когда императором был Диоклетиан. К тому времени я успел бесславно повоевать в только что закончившихся египетских войнах и был трибуном в легионе, расквартированном в Беренике, у самого Красного моря; многие из тех, кто горели желанием дать разгуляться клинку, пали жертвой лихорадки и злого колдовства. Мавританцы были повержены; земли, ранее занятые мятежными городами, навечно стали владением Плутона; и тщетно поверженная Александрия молила цезаря о милосердии; меньше года понадобилось легионам, чтобы добиться победы, я же едва успел глянуть в лицо Марсу. Бог войны обошел меня, не дал удачи, и я, должно быть с горя, отправился через страшные, безбрежные пустыни на поиски потаенного Города Бессмертных.
Все началось, как я уже сказал, в Фивах, в саду. Я не спал – всю ночь что-то стучалось мне в сердце. Перед самой зарей я поднялся; рабы мои спали, луна стояла того же цвета, что и бескрайние пески вокруг. С востока приближался изнуренный, весь в крови всадник. Не доскакав до меня нескольких шагов, он рухнул с коня на землю. Слабым алчущим голосом спросил он на латыни, как зовется река, чьи воды омывают стены города. Я ответил, что река эта – Египет и питается она дождями. Другую реку ищу я, печально отозвался он, потаенную реку, что смывает с людей смерть. Темная кровь струилась у него из груди. Всадник сказал, что родом он с гор, которые высятся по ту сторону Ганга, и в тех горах верят: если дойти до самого запада, где кончается земля, то выйдешь к реке, чьи воды дают бессмертие. И добавил, что там, на краю земли, стоит Город Бессмертных, весь из башен, амфитеатров и храмов. Заря еще не занялась, как он умер, а я решил отыскать тот город и ту реку. Нашлись пленные мавританцы, под допросом палача подтвердившие рассказ того скитальца; кто-то припомнил елисейскую долину на краю света, где люди живут бесконечно долго; кто-то – вершины, на которых рождается река Пактол и обитатели которых живут сто лет. В Риме я беседовал с философами, полагавшими, что продлевать жизнь человеческую означает продлевать агонию и заставлять человека умирать множество раз. Не знаю, поверил ли я хоть на минуту в Город Бессмертных, думаю, тогда меня занимала сама идея отыскать его. Флавий, проконсул Гетулии, дал мне для этой цели две сотни солдат. Взял я с собой и наемников, которые утверждали, что знают дорогу, но сбежали, едва начались трудности.
Последующие события совершенно запутали воспоминания о первых днях нашего похода. Мы вышли из Арсиное и ступили на раскаленные пески. Прошли через страну троглодитов, которые питаются змеями и не научились еще пользоваться словом; страну гарамантов, у которых женщины общие, а пища – львятина; земли Авгилы, которые почитают только Тартар. Мы одолели и другие пустыни, где песок черен и путнику приходится урывать ночные часы, ибо дневной зной там нестерпим. Издали я видел гору, что дала имя море-океану, на ее склонах растет молочай, отнимающий силу у ядов, а наверху живут сатиры, свирепые, грубые мужчины, приверженные к сладострастию. Невероятным казалось нам, чтобы эта земля, ставшая матерью подобных чудовищ, могла приютить замечательный город. Мы продолжали свой путь – отступать было позорно. Некоторые безрассудно спали, обративши лицо к луне – лихорадка сожгла их; другие вместе с загнившей в сосудах водой испили безумие и смерть. Начались побеги, а немного спустя – бунты. Усмиряя взбунтовавшихся, я не останавливался перед самыми суровыми мерами. И без колебания продолжал путь, пока один центурион не донес, что мятежники, мстя за распятого товарища, замышляют убить меня. И тогда я бежал из лагеря вместе с несколькими верными мне солдатами. В пустыне, среди песков и бескрайней ночи я растерял их. Стрела одного критянина нанесла мне увечье. Несколько дней я брел, не встречая воды, а может, то был всего один день, показавшийся многими из-за яростного зноя, жажды и страха перед жаждой. Я предоставил коню самому выбирать путь. А на рассвете горизонт ощетинился пирамидами и башнями. Мне мучительно грезился чистый, невысокий лабиринт: в самом его центре стоял кувшин; мои руки почти касались его, глаза его видели, но коридоры лабиринта были так запутанны и коварны, что было ясно: я умру, не добравшись до кувшина.
II
Когда я наконец выбрался из этого кошмара, то увидел, что лежу со связанными руками в продолговатой каменной нише, размерами не более обычной могилы, выбитой в неровном склоне горы. Края ниши были влажны и отшлифованы скорее временем, нежели рукою человека. Я почувствовал, что сердце больно колотится в груди, а жажда сжигает меня. Я выглянул наружу и издал слабый крик. У подножия горы беззвучно катился мутный поток, пробиваясь через наносы мусора и песка; а на другом его берегу в лучах заходящего или восходящего солнца сверкал – то было совершенно очевидно – Город Бессмертных. Я увидел стены, арки, фронтисписы и площади: город, как на фундаменте, покоился на каменном плато. Сотня ниш неправильной формы, подобных моей, дырявили склон горы и долину. На песке виднелись неглубокие колодцы; из этих жалких дыр и ниш выныривали нагие люди с серой кожей и неопрятными бородами. Мне показалось, я узнал их: они принадлежали к дикому и жестокому племени троглодитов, совершавших опустошительные набеги на побережье Арабского залива и пещерные жилища эфиопов; я бы не удивился, узнав, что они не умеют говорить и питаются змеями.
Жажда так терзала меня, что я осмелел. Я прикинул: песчаный берег был футах в тридцати от меня, и я со связанными за спиною руками, зажмурившись, бросился вниз по склону. Погрузил окровавленное лицо в мутную воду. И пил, как пьют на водопое дикие звери. Прежде чем снова забыться в бреду и затеряться в сновидениях, я почему-то стал повторять по-гречески: «Богатые жители Зелы, пьющие воды Эзепа…»
Не знаю, сколько ночей и дней прокатились надо мной. Не в силах вернуться в пещеру, несчастный и нагой, лежал я на неведомом песчаном берегу, не противясь тому, что луна и солнце безжалостно играли моей судьбой. А троглодиты, в своей дикости наивные как дети, не помогали мне ни выжить, ни умереть. Напрасно молил я их умертвить меня. В один прекрасный день об острый край скалы я разорвал путы. А на другой день поднялся и смог выклянчить или украсть – это я-то, Марк Фламиний Руф, военный трибун римского легиона, – свой первый кусок мерзкого змеиного мяса.
Страстное желание увидеть Бессмертных, прикоснуться к камням Города сверхчеловеков, почти лишило меня сна. И будто проникнув в мои намерения, дикари тоже не спали: сперва я заметил, что они следят за мной; потом увидел, что они заразились моим беспокойством, как бывает с собаками. Уйти из дикарского поселения я решил в самый оживленный час, перед закатом, когда все вылезали из нор и щелей и невидящими глазами смотрели на заходящее солнце. Я стал молиться во весь голос – не столько в надежде на божественную милость, сколько рассчитывая напугать людское стадо громкой речью. Потом перешел ручей, перегороженный наносами, и направился к Городу. Двое или трое мужчин, таясь, последовали за мной. Они (как и все остальное племя) были низкорослы и внушали не страх, но отвращение. Мне пришлось обойти несколько неправильной формы котлованов, которые я принял за каменоломни; ослепленный огромностью Города, я посчитал, что он находится ближе, чем оказалось. Около полуночи я ступил на черную тень его стен, взрезавшую желтый песок причудливыми и восхитительными остриями. И остановился в священном ужасе. Явившийся мне город и сама пустыня так были чужды человеку, что я даже обрадовался, заметив дикаря, все еще следовавшего за мной. Я закрыл глаза и, не засыпая, стал ждать, когда займется день.
Я уже говорил, что город стоял на огромной каменной скале. И ее крутые склоны были так же неприступны, как и стены города. Я валился с ног от усталости, но не мог найти в черной скале выступов, а в гладких стенах, похоже, не было ни одной двери. Дневной зной был так жесток, что я укрылся в пещере; внутри пещеры оказался колодец, в темень его пропасти низвергалась лестница. Я спустился по ней; пройдя путаницей грязных переходов, очутился в сводчатом помещении; в потемках стены были едва различимы. Девять дверей было в том подземелье; восемь из них вели в лабиринт и обманно возвращали в то же самое подземелье; девятая через другой лабиринт выводила в другое подземелье, такой же округлой формы, как и первое. Не знаю, сколько их было, этих склепов, – от тревоги и неудач, преследовавших меня, их казалось больше, чем на самом деле. Стояла враждебная и почти полная тишина, никаких звуков в этой путанице глубоких каменных коридоров, только шорох подземного ветра, непонятно откуда взявшегося; беззвучно уходили в расщелины ржавые струи воды. К ужасу своему, я начал свыкаться с этим странным миром; и не верил уже, что может существовать на свете что-нибудь, кроме склепов с девятью дверями и бесконечных разветвляющихся ходов. Не знаю, как долго я блуждал под землей, помню только: был момент, когда, мечась в подземных тупиках, я в отчаянии уже не помнил, о чем тоскую – о городе ли, где родился, или об отвратительном поселении дикарей.
В глубине какого-то коридора, в стене, неожиданно открылся ход, и луч света сверху издалека упал на меня. Я поднял уставшие от потемок глаза и в головокружительной выси увидел кружочек неба, такого синего, что оно показалось мне чуть ли не пурпурным. По стене уходили вверх железные ступени. От усталости я совсем ослаб, но принялся карабкаться по ним, останавливаясь лишь иногда, чтобы глупо всхлипнуть от счастья. И вот уже я различал капители и астрагалы, треугольные и округлые фронтоны, неясное великолепие из гранита и мрамора. И оказался вознесенным из слепого владычества черных лабиринтов в ослепительное сияние Города.
Я увидел себя на маленькой площади, вернее сказать, во внутреннем дворе. Двор окружало одно-единственное здание неправильной формы и различной в разных своих частях высоты, с разномастными куполами и колоннами. Прежде всего бросалось в глаза, что это невероятное сооружение сработано в незапамятные времена. Мне показалось даже, что оно древнее людей, древнее самой земли. И подумалось, что такая старина (хотя и есть в ней что-то устрашающее для людских глаз) не иначе как дело рук Бессмертных. Сперва осторожно, потом равнодушно и под конец с отчаянием бродил я по лестницам и переходам этого путаного дворца. (Позже, заметив, что ступени были разной высоты и ширины, я понял причину необычайной навалившейся на меня усталости.) Этот дворец – творение богов, подумал я сначала. Но, оглядев необитаемые покои, поправился: Боги, построившие его, умерли. А заметив, сколь он необычен, сказал: Построившие его боги были безумны. И сказал – это я твердо знаю – с непонятным осуждением, чуть ли не терзаясь совестью, не столько испытывая страх, сколько умом понимая, как это ужасно. К впечатлению от глубокой древности сооружения добавились новые: ощущение его безграничности, безобразности и полной бессмысленности. Я только что выбрался из темного лабиринта, но светлый Город Бессмертных внушил мне ужас и отвращение. Лабиринт делается для того, чтобы запутать человека; его архитектура, перенасыщенная симметрией, подчинена этой цели. А в архитектуре дворца, который я осмотрел как мог, цели не было. Куда ни глянь, коридоры-тупики, окна, до которых не дотянуться, роскошные двери, ведущие в крошечную каморку или в глухой подземный лаз, невероятные лестницы с вывернутыми наружу ступенями и перилами. А были и такие, что лепились в воздухе к монументальной стене и умирали через несколько витков, никуда не приведя в навалившемся на купола мраке. Не знаю, точно ли все было так, как я описал; помню только, что много лет потом эти видения отравляли мои сны, и теперь не дознаться, что из того было, в действительности, а что родило безумие ночных кошмаров. Этот Город, подумал я, ужасен; одно то, что он есть и продолжает быть, даже затерянный в потаенном сердце пустыни, заражает и губит прошлое и будущее и бросает тень на звезды. Пока он есть, никто в мире не познает счастья и смысла существования. Я не хочу открывать этот город; хаос разноязыких слов, тигриная или воловья туша, кишащая чудовищным образом сплетающимися и ненавидящими друг друга клыками, головами и кишками, – вот что такое этот город.
Не помню, как я пробирался назад через сырые и пыльные подземные склепы. Помню лишь, что меня не покидал страх: как бы, пройдя последний лабиринт, не очутиться снова в омерзительном Городе Бессмертных. Больше я ничего не помню. Теперь, как бы ни силился, я не могу извлечь из прошлого ничего, но забыл я все, должно быть, по собственной воле – так, наверное, тяжко было бегство назад, что в один пре-красный день, не менее прочно забытый, я поклялся выбросить его из памяти раз и навсегда.
III
Те, кто внимательно читали рассказ о моих деяниях, вспомнят, что один человек из дикарского племени следовал за мною, точно собака, до самой зубчатой тени городских стен. Когда же я прошел последний склеп, то у выхода из подземелья снова увидел его. Он лежал и тупо чертил на песке, а потом стирал цепочку из знаков, похожих на буквы, которые снятся во сне, и кажется, вот-вот разберешь их, но они сливаются. Сперва я решил, что это их дикарские письмена, а потом понял: нелепо думать, будто люди, не дошедшие еще и до языка, имеют письменность. Кроме того, все знаки были разные, а это исключало или уменьшало вероятность, что они могут быть символами. Человек чертил их, разглядывал, подправлял. А потом вдруг, словно ему опротивела игра, стер все ладонью и локтем. Посмотрел на меня и как будто не узнал. Но мною овладело великое облегчение (а может, так велико и страшно было мое одиночество), и я допустил мысль, что этот первобытный дикарь, глядевший с пола пещеры, ждал тут меня. Солнце свирепо палило, и, когда мы при свете первых звезд тронулись в обратный путь к селению троглодитов, песок под ногами был раскален. Дикарь шел впереди; этой ночью у меня зародилось намерение научить его распознавать, а может, даже и повторять отдельные слова. Собака и лошадь, размышлял я, способны на первое; многие птицы, к примеру соловей цезарей, умели и второе. Как бы ни был груб и неотесан разум человека, он все же превышает способности существ неразумных.
Дикарь был так жалок и так ничтожен, что мне на память пришел Аргус, старый умирающий пес из «Одиссеи», и я нарек его Аргусом и захотел научить его понимать свое имя. Но, как ни старался, снова и снова терпел поражение. Все было напрасно – и принуждение, и строгость, и настойчивость. Неподвижный, с остановившимся взглядом, похоже, он не слышал звуков, которые я старался ему вдолбить. Он был рядом, но казалось – очень далеко. Словно маленький, разрушающийся сфинкс из лавы, он лежал на песке и позволял небесам совершать над ним оборот от предрассветных сумерек к вечерним. Я был уверен: не может он не понимать моих намерений. И вспомнил: эфиопы считают, что обезьяны не разговаривают нарочно, только потому, чтобы их не заставляли работать, и приписал молчание Аргуса недоверию и страху. Потом мне пришли на ум мысли еще более необычайные. Может, мы с Аргусом принадлежим к разным мирам; и восприятия у нас одинаковые, но Аргус ассоциирует все иначе и с другими предметами; и может, для него даже не существует предметов, а вместо них головокружительная и непрерывная игра кратких впечатлений. Я подумал, что это должен быть мир без памяти, без времени, и представил себе язык без существительных, из одних глагольных форм и несклоняемых эпитетов. Так умирал день за днем, а с ними – годы, и однажды утром произошло нечто похожее на счастье. Пошел дождь, неторопливый и сильный.




























