Текст книги "Миры Харлана Эллисона. Том 0. Волны в Рио"
Автор книги: Харлан Эллисон
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
В краю чужом
"Распятый, молча он стоит
И крошит пальцами утес -
В кольце лазоревых миров,
В краю чужом – у самых звезд".
Альфред, лорд Теннисон
Петерсон знал, что ночь накрывает Сиртис Больший. Слепой, он все равно знал, что наступает марсианская ночь – выползли сверчкиарфисты. Тепло солнечного света, что золотило тело старика весь долгий день, уже рассеялось, и теперь он ощущал прохладу сумрака. Слепой, Петерсон все же различал смутное движение теней, что давным-давно пришло на смену его зрению.
– Претри! – позвал он в тишине, а неумолчное эхо в лунных долинах все вторило и вторило:
«Претри, Претри, Претри», спускаясь все ниже и ниже – к подножию холмов.
– Я здесь, старина Петерсон. Тебе что-нибудь нужно?
Петерсон откинулся на спинку пневмокресла. Какое-то время он напряженно ожидал, а теперь расслабился.
– Ты был в храме?
– Да, старина Петерсон. Я там был. Молился три цвета напролет.
Много лет прошло с тех пор, как Петерсон мог различать цвета. Но он знал, что марсианская религия основывается именно на них.
– И что предсказал блаженный Жилка?
– «Грядущее станет памятью о вчерашнем». И многое другое.
Мягкие интонации чужака успокаивали. Хотя Петерсон никогда не видел длинного и тощего жилкита, он не раз водил своими артритными, утолщенными на концах пальцами по лысой каплеобразной голове чужака, осторожно касаясь глубоких впадин, где сияли глаза. Трогал приплюснутый нос и тонкую безгубую прорезь рта. Это лицо Петерсон знал не хуже своего собственного – со всеми его морщинами, мешками и припухлостями. Знал он также, что жилкит страшно древен – вряд ли кто-то взялся бы исчислить возраст Претри в земных годах.
– Ты не слышал. Седой уже идет?
Претри глубоко вздохнул, а затем Петерсон услышал привычное похрустывание суставов, пока чужак присаживался на корточки рядом с пневмокреслом старика.
– Он идет, старина Петерсон. Но не торопится. Имей терпение.
– Терпение, – задумчиво повторил Петерсон. – Вот его-то у меня, Претри, в достатке. А больше, пожалуй что, ничего и не осталось. Раньше еще было время – но теперь и оно, похоже, иссякает. Так ты говоришь, он идет?
– Идет, старина. Время. Только время.
– Как там синие тени, Претри?
– Уже в лунных долинах. Густые, как мех, старина. Ночь на подходе.
– А луны вышли?
Петерсону слышно было, как широкие ноздри чужака, прорезанные в соответствии с ритуалом, втягивают воздух. Затем Претри ответил:
– Вряд ли сегодня вечером, старина. Тейсефф и Тиий пока за горизонтом. Хотя темнеет быстро. Может, и сегодня вечером, старина.
– Может, конечно, – согласился Петерсон.
– Имей терпение.
Петерсону не всегда хватало терпения. В молодости, когда кровь еще бурлила в жилах, он разругался со своим исповедовавшим старобаптизм отцом и пристрастился к космосу. Не верил он ни в ад, ни в рай и посмеивался над строгими церемониями Вселенской церкви. Терпение пришло позднее. Позднее. Но не тогда.
Петерсон ушел в космос, и время его щадило. Он медленно старел, сохраняя здоровье, – как часто бывает с людьми в черной межзвездной бездне. Видел он смерть – умирали и верующие, и неверующие. А со временем пришло к нему осознание своего одиночества и того, что однажды Седой явится за ним.
Петерсон всегда был одинок, но настало время, когда он уже не мог водить большие корабли по межзвездным пространствам, – и он ушел вместе со своим одиночеством.
Ушел он в поисках дома – и в конце концов, сделав полный круг, вернулся на ту планету, которую узнал первой. Вернулся домой, на Марс, – туда, где он был молод, где родились его мечты и надежды. Ибо дом – это всегда там, где человек был молод и счастлив. Петерсон вернулся домой, на Марс, – туда, где дни теплые, а ночи тихие. Вернулся домой – туда, где человек прошел, каким-то странным образом не оставив своих корней из железобетона. Вернулся к дому, который нисколько не переменился со времен молодости. И вовремя вернулся. Ибо слепота и паралич все-таки нашли его, предрекая скорый визит Седого. Слепота от слишком многих рюмок виски, слишком частого воздействия жесткой радиации, слишком долгих лет напряженного вглядывания в безбрежность. Петерсон ослеп – и уже не мог как-то позаботиться о себе.
Они тихо сидели на веранде, много не болтая, но прекрасно понимая друг друга.
– Претри?
– Что, старина?
– Знаешь, я никогда не спрашивал. Что тебе со всего этого? Я хочу сказать…
Претри потянулся к столу, и Петерсон услышал, как клешня чужака заскребла по пластиковой столешнице. Потом Претри вложил в ладонь Петерсону рюмку разбавленного вика.
– Я понимаю, старина, что ты хочешь сказать. Мы уже почти две жатвы вместе. Я здесь, с тобой. Тебя что-то не устраивает?
Две жатвы. Четыре года по земному времени. Да, Петерсон об этом знал. Однажды жилкит появился из тумана и остался ухаживать за слепым стариком. Петерсон никогда не спрашивал почему. В один прекрасный день он воевал с кофейником (обожал он старомодный заварной кофе и презирал кофейные брикеты) и сражался с регуляторами комнатного отопления – а назавтра у него вдруг появился невзыскательный, бескорыстный помощник, что заботился о нем с чувством собственного достоинства, но учитывал и каждое его желание. Отношения их были товарищескими – Петерсон не требовал слишком многого от Претри, а чужак ничего не просил взамен.
Да и не в том положении оказался Петерсон, чтобы о чем-то спрашивать или чем-то интересоваться.
Хотя в сезон жатвы Петерсону были слышны голоса сородичей Претри из разросшихся по грудь зарослей шелковицы, жилкит никогда не забредал далеко от дома.
А теперь все подходило к концу.
– Ты славно мне помогал. Я… хм… спасибо тебе, Претри. – Старик почувствовал, что сказать это надо как можно проще, без высокопарных фраз.
В ответ – негромкое признательное ворчание:
– И тебе спасибо, старина Петерсон. За то, что позволил мне остаться с тобой, – тихо ответил жилкит.
– Что это было?
Жилкит беспокойно заерзал, и Петерсон почувствовал его неловкость. Затем Претри ответил:
– Таков обычай моей расы.
– Что? – переспросил Петерсон.
– Слеза, старина. Слеза моих глаз на твое лицо.
– Ну-ну, ты смотри не… – начал Петерсон, пытаясь выразить свои чувства, но сразу же понял, что «смотри» тут не годится. Тогда, замявшись, он ощутил волнение, которое, как ему казалось, давно в нем умерло. – Тебе… хм… знаешь, тебе не следует грустить, Претри. Я прожил славную жизнь. И Седой меня не страшит. – Голос Петерсона был полон отваги, но старческий голос дрогнул. Моей расе неведома грусть. Мы знаем красоту, товарищество и благодарность. Но не грусть. Ты как-то говорил, что это серьезный недостаток, но мы не тоскуем о мрачном и потерянном. Моя слеза – лишь благодарность за твою доброту.
– За доброту?
– За то, что ты позволил мне остаться с тобой.
Старик умолк в недоумении. Он ничего не понимал. Но ведь чужак нашел его, и одно присутствие Претри многое облегчило ему в эти последние годы. Петерсон был благодарен жилкиту и достаточно мудр, чтобы теперь просто помолчать.
Так они и сидели, думая каждый о своем, – и разум Пстсрсона сам выбирал отдельные кротки из прожитой жизни.
Петерсон воскресил в памяти долгие годы одиночества на больших кораблях – и как он поначалу смеялся над верой своего отца, над его словами об одиночестве.
«Без друга, Уилл, в дорогу не ходи», – так говорил отец.
Л Петерсон тогда смеялся, провозглашал себя одиночкой. По теперь, ощущая невыразимое тепло присутствия Претри, он знал правду.
Отец был прав.
Хорошо, если рядом друг. Особенно когда Седой уже на подходе. Странно, что старик воспринял это с такой спокойной уверенностью, но так все и было. Петерсон все понял – и теперь безмятежно ожидал.
Вскоре с холмов спустилась прохлада, и Претри принес утепленную шаль. Он положил ее старику на худые колени, которые она сразу обволокла теплом, и снова присел на корточки, хрустнув всеми шестью суставами ног.
– Даже не знаю… – чуть погодя в раздумьи проговорил Петерсон.
Ответа не было – как не было и вопроса.
– Просто не знаю. Чего все это стоило? Все те годы в космосе? Все те, кого я знал? Те, что умерли в одиночестве – и те умирающие, что никогда не были одиноки?
– Всем расам ведома эта боль, старина, – философски отозвался Претри и глубоко вздохнул.
– Никогда не думал, что мне кто-то понадобится. Но теперь-то, Претри, я точно знаю.
– Ничего нельзя знать заранее. – Петерсон не учил чужака поговоркам – Претри нашел его, уже зная язык.
Старик не спрашивал и об этой загадке жилкита. Да и мало ли бывало на Марсе разных пилотов и миссионеров?
– Знаю, Претри, – друг нужен каждому, – продолжил Петерсон.
– Кто может знать…
Петерсон в знак согласия промолчал. Тогда Претри добавил:
– Может, ты и узнаешь.
А потом чужак вдруг застыл, опустив свою клешню на руку старика. Петерсон поднял голову и даже сквозь теплую шаль ощутил леденящий холод. Теперь уже скоро.
– Он идет?
– Он здесь.
Давно научившись распознавать чувства друг друга, они вместе это ощутили.
– Седой.
Петерсон выдохнул это слово в ночной воздух – и лунные долины не отозвались.
– Я готов, – добавил старик и, отставив на стол рюмку вика, протянул левую руку для пожатия.
Петерсон чувствовал, как постепенно стынет его тело, и вдруг старику показалось, что кто-то пожал ему руку. Тогда, думая, что пора уходить в одиночестве, он сказал:
– Прощай, Претри. Прощай, друг.
Но ответных слов прощания от сидевшего рядом чужака Петерсон не услышал. Другие слова жилкита дошли до него – как бы сквозь мягко стелющийся туман:
– Мы пойдем вместе, друг Петерсон. Седой приходит ко всем расам. Почему ты решил, что я пойду один? Нужда каждого велика.
– Я здесь, Седой. И я не один.
Как-то безотчетно Петерсон понял, что жилкит протянул ему клешню, и пожал ее. А потом прикрыл слепые глаза.
Долгое время спустя сверху опять донесся стрекот сверчковарфистов, а на веранде у входа воцарился безмолвный покой.
Ночь настала в краю чужом. Ночь – но не тьма.
Волны в Рио
Волны в Рио
Стою у окна отеля и упираюсь взглядом в Атлантический океан, что обрушивает сумрачные валы на пляжи Копакабаны. Черт знает, зачем меня вообще занесло в Бразилию. Вот и болтаю сам с собой. Стою у незнакомого мне окна, которое вдруг прекрасно узнал, – а тем временем другое, на Авенида-Атлантика – то, что прекрасно знаю, – вдруг становится совершенно мне незнакомо.
Смотрю, как к берегу несутся ониксовые волны – потом обретают цвет бутылочного стекла, обрастают белыми кружевами, тянутся жадными лапами к берегу – и под конец лишь раз судорожно дергаются, прежде чем исчезнуть в рыхлом песке. Да, дебил я знатный. Я тут и стих сочинил.
А говорится в моем стихе, что вот стою я здесь, оглядывая труды человеческие, и сам удивляюсь, какого черта мне здесь нужно – мне, чужаку, в стране, которой я и знать не знаю… И еще там про волны. Катятся они две тысячи миль во мраке и пустоте, в полном одиночестве от самого Лагоса. Подобно тем неграм, которых везли сюда с Золотого Берега. Чашечка к чашечке, черенок к черенку – как ложки – как черное мясо в трюмах чужих кораблей. Несутся сюда черт-те откуда – несутся, чтобы, как и я, оказаться на чужом берегу.
Зачем? По какой такой надобности люди и волны отправляются невесть в какую даль – чтобы в конце пути остаться в одиночестве?
Христос с высокой горы оглядывает весь Рио-де-Жанейро. Руки распростерты, беззвучная молитва стекает с каменных губ. Изваяли его итальянцы, водрузили на гору – пусть слепо глазеет в сторону Сахарной Головы. Еще в Христа вмонтировали лампочки. Раз в году (сами знаете когда) далеко-далеко в Ватикане щелкает выключатель – и Папа зажигает своего Cristo Redentor.
Это Христос богатых, тех, кто обитает в роскошных апартаментах. Христос шаркающих по голубым коврам в Жокей-клубе. Христос тех, кто вкушает фондю ориентале в «Швейцарском Шале». Христос тех, кто выплывает в залив Рио на гордых белых яхтах. Таких гордых и таких белых, что даже и не посмотри – ослепнешь. Таков Христос на горе.
Но Рио-де-Жанейро – город разительных контрастов.
Чего тут только нет. От белых яхт, Жокей-клуба и роскошных апартаментов – до скопищ жалких лачуг, лепящихся к склонам холма, где бедняки содранными до мяса ногтями цепляются за жизнь в своем тропическом раю. Зовут их здесь фавеллас. Где-то чуть ниже большого Христа, но выше богатых, разместились потомки негров с Золотого Берега. Ходят друг другу по головам, ютятся в хижинах, кое-как слепленных из бросового шифера и обломков досок, насквозь прогнивших на жуткой жаре. Город над городом, что будто лоскутное одеяло покрывает пологий склон. И есть там над ними еще холмик, поменьше. И на этом холмике воздвигли они еще одного Христа. Христа бедняков.
Они не знатные дебилы. Не бумагомараки, проводящие тонкие и бессмысленные параллели между громадным белым Христом на горе и маленьким черным Христом на холме. Они знают только, что он – Христос Избавитель. И нет у них достаточно крузейрос, чтобы прокормить своих рахитичных детей. Нет у них лишних сентавос, чтобы купить дешевые сальные свечки и поставить их в уличной церковке. Но Христос избавит их. Обязательно избавит.
Они одиноки. Одиноки на собственной земле. Христос не избавит их. Никогда. И люди их никогда не избавят. Проживут они свои дни подобно волнам от берегов Африки – и разобьются о побережье безжалостного бытия.
Они ничем не лучше вас. Или меня.
Я пришел к этой книге с чистыми руками. Знаю, что работу свою сделал хорошо. Чего ради гадать, что будет дальше?
Я провел барьер, обозначил позиции, выбрал оружие и огласил боевой клич. Зачем?
Затем, быть может, чтобы окончательно себе уяснить, о чем идет речь в моих рассказах последних лет. А речь там, по-моему, о том, что человек возводит для себя темную завесу от мира, который сводит его с ума. Что давление слишком велико, а машины слишком часто ломаются. И что в одиночку никто с этим справиться не может. Надо думать по-новому, иначе любить – открывать в себе такую любовь, о которой мы раньше и не подозревали. А если делом чести оказывается насилие, надо идти на него, справляться, жить с чувством вины за содеянное – и двигаться. Двигаться дальше.
И как бывает со всякой моей книгой, вначале мне кажется, что это хорошая книга. Даже лучшая моя книга. Потoм мне доходчиво объясняют, что все совсем не так. Что вот тут я имел в виду вот это (чего мне, признаться, и в голову не приходило) – и что я вообще изгадил все, что только мог, ибо отродясь не обладал ни талантом, ни интуицией. Сейчас я об этом переживать не способен. Какнибудь потом, Бог даст, запереживаю и постараюсь исправиться, но прямо сейчас я удовлетворен.
Хотелось бы мне поведать вам кое-что по поводу этих рассказов. Самую-самую малость, ибо, как точно выразился Джордж Эрнсбергер, мой редактор в «Эвоне», «на самом деле ничего интересного ни об одном из когда-либо написанных рассказов сказать нельзя – включая порой и самые лучшие». Но о возникновении и написании некоторых из них, может, и стоило бы кое-что поведать если и не ради проникновения в суть творческого метода данного автора, то хотя бы для пополнения рабочего материала у идущих той же дорогой.
Рассказ «Зверь и т д.» задумывался как эксперимент. Изначально задумывался. Я рассматривал его как серьезное начинание в области формы и стиля. Теплый прием его теми читателями, что пожелали отправиться со мной и проверить, достигну ли я своей цели, дает мне повод поделиться некоторыми мыслями относительно авангарда – как внаучной фантастике, так и в целом.
(А рассказ, кстати говоря, не последовательное повествование. Он написан в циклической форме – как если бы некоторое число событий одновременно случились на ободе некоего колеса. Причем одновременность событий по всему ободу разделяется искусственными барьерами времени, пространства, измерения и мысли. А в конце концов все сходится к одному в центре – в ступице колеса.) В последние два-три года «авангарду» в умозрительной литературе определенными критиками и самозваными историками жанра приписывалась необходимость быть неразрывно связанным с некой загадочной категорией, что помечена биркой «Новая Волна». Множеству совершенно несхожих писателей – от Филипа Хосе Фармера до Томаса Диша – налепили куда надо красивую наклейку «писатель Новой Волны». Список осчастливленных растет изо дня в день, с явлением народу каждого нового журналиста.
Олдисс, Браннер, Боллард, Саллис, Зилазни, Дилэйни, Муркок, Спинрад, Энтони, Вильгельм… – короче, все, кроме Паншина и Нивена (которые упорно не желают).
Все они в то или иное время удостаивались причисления к «Новой Волне». И все как один свою принадлежность отрицали.
Куда ж тут без меня? Из-за рассказов типа «Зверь, в сердце мира о любви кричащий», да еще из-за составленной мной на грех антологии «Опасные видения» и меня сунули в тот же безразмерный мешок особого пошива.
Так вот. Для протокола и для тех, кому все нужно разжевывать. Я не считаю, что в умозрительной литературе существуют категории наподобие «Новой Волны» (как, кстати говоря, и что какое-то произведение можно пометить тошнотворной аббревиатурой НФ – хотя и не надеюсь, что чуждые жанру обозреватели Обретут достаточно вкуса, чтобы отказаться от этого удобного жаргонно-ублюдочного ярлыка). А считаю я, что «Новая Волна» – всего лишь расхожее журналистское клише, приветствовать которое могут только совсем безмозглые критики и сторонние обозреватели. Не хватает им ни духа, ни глубины, чтобы понять: это богатство голосов суть многие волны. И каждая волна – писатель.
Хотя мне уже надоело без конца мусолить этот термин, скажу еще вот что: «Новая Волна» просто-напросто включает в себя писателей, которые занимаются своим делом. И не более. Сравнивать то, что делаю я, с тем, что делает Чип Дилэйни, – просто чушь. Проводить параллели между, скажем, рассказами Болларда, где содержится кодификация образа «героя нашего времени», и рассказами Олдисса об «ЛСД-войнах» – тяжелое помешательство. Пытаться слепить в один комок таланты столь расхожие, как поэтичный Зилазни и поэтичный Саллис, – прямое оскорбление.
И все же нельзя отрицать: нечто происходит. Вы, мистер Джонс» ни хрена в этом не смыслите, но знаете, что оно происходит, – вот вы и называете это «Новой Волной». Так проще. Вроде бы и кретином себя уже не чувствуешь. Да, мистер Джонс? А? Не слышу!
Да, нечто происходит. Происходит в том, что я называю умозрительной литературой, вы называете научной фантастикой, а прочие козлы кличут НФ. Происходит и в университетских кампусах, и в рок-музыке, и в испанском Гарлеме, и вообще повсюду. А происходит просто-напросто то, что самый передовой народ полнее открывает себя все новому и новому опыту, а также разным способам выражения. (Сегодня человек, отвергающий все экспериментальное только потому, что оно, мол, экспериментальное, уже достоин не обвинения в тупости, а простой жалости. Вроде тугоухого, колченогого или невосприимчивого к цвету – короче, слегка дефектного.
Был я тут как-то в Рио на вечеринке у Харта Спрейджера вместе с прочими светилами мировой фантастики, и Харт положил на крутилку что-то из Джимми Хендрикса. Только я себе заторчал – ведь с самого прибытия не слышал ничего, кроме паскудной самбы и еще какого-то музыкального зловония, – как подходит будто бы элегантная супруга одного из светил, морщит рыло и спрашивает: «Ах, неужели вам и вправду нравится этот шум?» Я промолчал. Хрена ли мне? Из нее и так уже песок сыплется.) Так что все происходящее происходит сегодня повсюду.
И вот Спинрад в «Джеке Барроне» отвешивает громкую плюху правящим кругам за их способы использования энергии, солидная вроде бы дама Кейт Вильгельм посылает к нужной матери общепринятые правила построения рассказа и заслуженно удостаивается премии «Небьюла» за своих «Плановиков», а Кэрол Эмшвиллер и Пирс Энтони становятся писателями, активно читаемыми андеграундом. Скажите мне наконец честно – кого волнует, в каком именно рассказе Сыоэлла Пизли Райта 1928 года предсказана алюминиевая полоска на банках с сардинами?
Реакционеры, которые всегда с нами, – всего лишь пугливые малые дети (возраст значения не имеет), которым просто хочется, чтобы все оставалось как есть. Проповедуют они при этом даже не цензорство, а сталинскую опеку, когда закрытыми объявляются целые темыТаковы они, мистеры Джонсы от НФЛепечут об «ощущении чуда», а сами прочно вделаны в бетонные устои своего прошлого. Заперты во вчерашнем дне – а все пытаются переврать наши фантазии о дне сегодняшнем и временах грядущего. Уверяют нас, что новые писатели с их новыми словечками и подходцами оскверняют драгоценные телесные флюиды научной фантастики. И клянутся вести священную войну против этой самой «Новой Волны».
Хрен вам, дети, Дед Мороз.
Впрочем, пусть себе словоблудствуют. Читатели фантастики год от года становятся все вдумчивее и все острее чувствуют требования литературного мастерства. Заскорузлое вчера, конечно же, достойно уважения, ибо содержит корни нашего наследия в области формы. Но одно дело уважать. Превращать в кумира – совсем другое. Пытаться ухватить будущее, позволяя вчерашним призракам кормиться днем сегодняшним, которым они не владеют, – занятие безнадежное. Никто при этом не предлагает начисто отвергнуть более традиционные формы научной фантастики – тут всем хватит места встать в полный рост. А с такими мастерами, как Саймак, Азимов, Нивен, Кларк, Пол и Дель Рей, у нас еще долго не будет недостатка в прекрасных уроках пусть и в русле традиции.
Все, чего мы просим… впрочем, нет – время просьб давно прошло. Все, чего мы требуем, – это равного времени для каждого голоса, включая и новые. А эти новые голоса как раз и принадлежат тем, кого успели украсить дешевым ярлыком «Новая Волна».
И еще ярлыком «авангард», что уже тридцать пять лет как стал не более чем снобистским анахронизмом. Причем эти обращенные в завтра люди, надо думать, охотно будут предоставлять право голоса и тем, кто предвидит другое завтра, по-иному выраженное.
Один из этих иных способов выражения как раз и есть тот, который мне показалось необходимым использовать в «Звере». Я уже объяснил, какая потребовалась форма, чтобы поведать всю историю так, как мне представлялось единственно возможным. И все же в журнальном варианте издатель счел необходимым изменить эту форму и добавить некоторые пояснения. Ему показалось, что в первоначальном виде рассказ будет труден для читателей его журнала. Спорить с этим издателем я не мог. Значит, просто больше не буду с ним работать. В письме он пояснил, что аудиторию свою представляет состоящей в основном из четырнадцатилетних подростков, чьи мамочки заблаговременно пролистывают рассказы, желая убедиться в достаточной их невинности для драгоценных сыночков. Вот жалость! Ну не пишу я для четырнадцатилетних подростков! Тем более для их строгих мамаш. И вообще ожидаю от своего читателя несколько больше эрудиции, внимания и сотрудничества. Упомянутый издатель уже знает, что для него я больше писать не буду, и не считает это достаточной потерей. Особенно если вспомнить те муки адовы, что он испытал, мухлюя с названиями и текстами моих рассказов. Все к лучшему куда ни кинь. Главное – множество мамаш четырнадцатилетних подростков смогут теперь спать спокойно, твердо зная: этого Эллисона держат на коротком поводке. Спокойно, мамаши! Эллисон не сорвется и не осквернит драгоценные телесные флюиды ваших сыночков!
Но для вас, кто купил эту книгу, я написал рассказ «Зверь, в сердце мира о любви кричащий» без лишней заботы о детках и мамашах. Без поводка и намордника. И надеюсь, что творческая свобода не раз сверкнет для вас при его прочтении.
…кажется, я забрел намного дальше, чем собирался, махнул далеко за границы, которых обещал придерживаться Джорджу Эрнсбергеру. Намеревался-то я поведать про шестилетнюю цепь параноидных событий, что привели к написанию рассказа «Попробуй тупым ножом». У меня просто язык чесался поговорить о семинаре Робина Скотта Уилсона при Кларион-колледж, на котором я накропал «Феникса» и «Бригаду Пъел-Пъеб», одновременно умоляя студентов строчить по рассказу в день. Хотел я попытаться выяснить, почему «Разбитый как стеклянный гоблин» вызывает такой отклик, когда я читаю его на лекциях в колледже… и почему кайфоманы не устают от него обламываться.
А больше всего я хотел поговорить про «Парня и его пса». Ох, ну и рассказик.
Но уже нет места. А если честно, то и желания.
С одной стороны, мне думается, что всякий, кто выкладывает свои кровные денежки за подобный товар, заслуживает чего-то новенького – чего-то написанного специально для этой книжки. А с другой стороны, прав и Джордж – не стоит пороть горячку.
И мне кажется, итог всего, что я тут нагородил, – это связь рассказов с тем, что я почувствовал в Рио (и с «волнами» – во всех смыслах). Одни рассказы – всего лишь рассказы. Для развлечения. «Фома», как выражается Воннегут, безвредная неправда. Другие же должны поведать вам, что, когда ночь близится, все мы становимся незнакомцами – чужими друг другу на чужой Земле. Сказать, что ни люди, ни правительства вас не спасут. Сказать, что писателям о днях грядущих нельзя жить днем вчерашним, что работать надо всем сердцем, собирая в себе всю волю и всю отвагу, чтобы все-таки поведать о днях грядущих, пока эти дни у нас не украли. Сказать, что никто не спустится с горы, чтобы спасти вашу лилейную кожу или вашу черную жопу. Бог в вас самих. Спаситесь сами.
Иначе к чему идти весь этот путь – просто чтобы остаться в одиночестве?