Текст книги "Сломанные крылья"
Автор книги: Халиль Джебран
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Слова эти вырывались из глубин моей души, словно языки пламени, что ярко вспыхивали, взлетая, и гасли, исчезая в уголках сада. Сельма слушала, обливаясь слезами, будто веки ее, превратившись в уста, отвечали мне теплою влагой.
Тем, кого любовь не одарила крыльями, не дано взлететь в заоблачные выси; для них закрыт волшебный мир, где в тот час, грустный – радостью и радостный – грустью, блуждали мой дух и дух Сельмы. Тем, кого любовь не обратила в свою веру, не дано слышать ее проповеди. Эта книга писана не для них; пробежав глазами ее страницы, они не заметят призраков и химер, что мечутся между строк, не облачаясь в чернила и не оседая на бумаге.
Но какой смертный не опьянялся хмелем любви, избрав один из ее кубков? Кто не останавливался с трепетом в том светлом храме, что вымощен частицами сердец и украшен тайнами, грезами и чувствами?
Какой цветок не поймал капельки росы, оброненной рассветом на его листья? Какой ручей заблудился в пути, не найдя выхода к морю?
Сельма простерла вперед руки и подняла голову к небу, усеянному звездами; губы ее вздрогнули, глаза широко открылись, побледневшее лицо являло те муки обреченности и отчаяния, что скрыты в душе всякой несчастной женщины.
– Что сделала женщина, о Боже, чтобы заслужить Твой гнев? -воскликнула она. – В каких грехах повинна, если кара Твоя преследует ее до скончания веков? Совершила ли преступление, столь чудовищное, что возмездие Твое вечно? Для чего Тебе, сильному, умерщвлять в муках слабую? Великому – попирать стопами ползающую у подножия твоего трона? Грозной буре -выбрасывать на снег ту, что ничтожна, как прах, пред Твоим Ликом? Для чего титану воевать со слабой, Всеведающему, Всевидящему -губить заблудившуюся слепую? Ты создал ее любовью и любовью же ведешь к гибели. Правой рукою приближаешь к себе, а левой сбрасываешь в бездну, невежественная же не чувствует, возносится она или летит вниз Ты вдыхаешь в ее уста дух жизни, сея в сердце семена тления, и пускаешь пешей по дороге счастья, всадником высылая на охоту за ней горе; вкладывая в ее душу песнь радости, запечатываешь ей уста печалью, язык же вяжешь грустью; втайне опоясываешь ее муки наслаждением, наяву – окружаешь наслаждение ореолом мук; прячешь на ее ложе мир и спокойствие, укладывая рядом волнения и страхи; волей своей создаешь влечения, из которых рождаются недостатки и пороки. Ты открываешь ее глаза на чудеса мира, превращая в мучительный голод любовь к прекрасному, и сочетаешь дух с красивой плотью, а плоть – с позором и слабостью. Ты подаешь ей жизнь в чаше смерти, а смерть – в чаше жизни, очищаешь ее слезами, что расплавляют душу, и утоляешь ее голод хлебом мужчины, наполняя его ладони частицами ее сердца. Ты, Боже, раскрыл мне глаза любовью и любовью же ослепил их; устами своими запечатлел поцелуй и мощной дланью нанес пощечину; в сердце моем ты высадил белую розу, а рядом взрастил шипы и колючки; духом сочетал меня с юношей, которого я люблю, и дал мне в мужья человека, о котором я ничего не знаю. Помоги мне выстоять в этой смертельной борьбе, остаться верной и чистой до смерти! Покоряюсь воле Твоей! Да святится имя Твое вовек!
Умолкнув, Сельма, казалось, обликом своим все еще продолжала эту речь. Потом опустила голову; руки ее бессильно повисли; спина сгорбилась. Казалось, она исчерпала свои жизненные силы. Так выглядит ветвь, что, сорвана бурей, лежит на земле – ей суждено, высохнув, стать прахом под пятой вечности. Я взял в горящие ладони ее ледяную руку и прижал к глазам и губам. Стараясь найти для нее слова утешения, понял, что сам еще больше нуждаюсь в жалости и сочувствии. И ничего не сказал. Мысли мои путались. Чувства пришли в смятение. Больно щемило сердце. Мне стало страшно за себя.
Этим вечером никто из нас больше не сказал ни слова. Страдание, ширясь, лишает человека дара речи. Мы были неподвижны и немы, как две мраморные колонны, погребенные землетрясением под грудой праха. Время для объяснений прошло. Напряжение было столь сильным, что наши сердца готовы были разорваться не только от слова, но и от вздоха.
Наступила полночь, и безмолвие стало еще более пугающим. Из-за Саннина выплыла ущербная луна. В окружении мерцающих звезд она казалась изможденным лицом мертвеца на черных полушках смертного ложа, освещенного тусклым светом свечей. Ливан же походил на старика, что, согбен годами и сломлен печалями, мучим бессонницей, бодрствует в ожидании рассвета, словно низложенный король – на груде пепла среди развалин своего дворца. Горы, деревья и реки меняют облик с переменой настроения и времени суток, как черты человека – с переменой мыслей и чувств. Тополь, что днем похож на невесту, чьей одеждой играет ветер, кажется вечером столпом дыма, рвущимся в неизвестность. Скала, что днем подобна титану, смеющемуся над ударами судьбы, выглядит ночью несчастным бедняком, сидящим на голой траве под открытым небом. Ручей, что утром, сверкая, как сплав серебра, поет славу вечности, ночью, срываясь со склона долины подобно потоку слез, стонет и плачет, как мать, потерявшая ребенка. Неделю назад, в полнолуние, мы были преисполнены радости, и Ливан предстал нам во всей своей красоте; теперь же месяц, блуждающий по небу, был на ущербе, наши сердца стонали от боли, и некогда величественные горы выглядели какими-то дикими, осунувшимися исполненными грусти.
Мы встали, прощаясь, и два огромных призрака возникли между нами; один, призрак любви, простер над головами крылья, другой, призрак отчаяния, вцепился когтями в шеи; один горько рыдал, другой злобно смеялся. Я с трепетом поцеловал руку Сельмы; она, приблизившись, прильнула губами к пряди моих волос, а затем снова села, откинувшись на спинку скамьи.
– Смилуйся, о, Боже, – закрыв глаза, прошептала девушка, – и укрепи все сломанные крылья!
Выходя из сада, я чувствовал, что теряю сознание; густая пелена окутывала его, как туман – поверхность озера. Тени деревьев плясали по краям дороги, как призраки, вырвавшиеся из земных расщелин, дабы нагнать на меня страх; проблески лунного света в листве деревьев виделись мне тонкими стрелами, что духи джиннов, витающие в пространстве, посылали в мое сердце; мрак стискивал меня своими сильными, черными руками.
Все, что есть в бытии, все, что есть в жизни, все таинственное, что есть в душе, предстало мне в диком, страшном, уродливом виде. Тот духовный свет, что показал мне красоту мира и радость земных существ, обратился пламенем, которое испепеляет сердце, скрывая в своем дыму душу. Тот напев, в котором слились голоса творений, превратив его в божественный гимн, стал в этот час ревом, более страшным, чем рык льва, и более глубоким, чем крик бездны.
Дома я замертво упал на постель, как падает на ограду птица, пораженная в сердце стрелой охотника. Мой разум метался между страшной явью и кошмарным сном. В мыслях я повторял слова Сельмы: «Смилуйся, о, Боже, и укрепи все сломанные крылья!»
У трона смерти
Брак в наши дни – вызывающая смех и слезы сделка между молодыми людьми и отцами девушек. Первые, как правило, выигрывают, вторые – всегда теряют. Девушек передают из рук в руки, как товар; они навсегда лишаются радости, и уделом их становится медленное угасание в темных углах домов, куда они брошены, словно старая мебель.
Нынешняя цивилизация прибавила женщине немного ума, но умножила ее страдания, сделав более привлекательной для вожделения мужчины. Вчера она была счастливой служанкой, сегодня стала несчастной госпожой. Вчера она, слепая, шла при дневном свете, сегодня, зрячая, идет в ночном мраке. Она была прекрасна в своем невежестве, добродетельна в своей простоте, сильна в своей слабости, теперь же стала безобразной в своей утонченности, поверхностной в умственном развитии, ищущей в знаниях практической выгоды. Наступит ли такой день, когда в женщине будут сочетаться красота с образованностью, утонченность с добродетелью, слабость тела с силой души? Я считаю, что духовный прогресс – путь человечества, что приближение к совершенству – медленный, но неотвратимый процесс. Если женщина продвинулась вперед в одном отношении и отстала в другом, то лишь потому, что на крутых подъемах, ведущих к горным вершинам, встречаются засады разбойников и пещеры волков. Таковы препятствия, что надо непременно преодолеть. Горы наши все еще спят, но готовы проснуться. У их подножий прах минувших поколений перемешан с семенами грядущего, горцам же свойственны удивительные порывы и влечения. Здесь в каждом городе можно встретить женщину -символ дочери будущего. Символом восточной женщины будущего в Бейруте была Сельма Караме, однако она, как и многие из тех, кто явился в мир слишком рано, стала жертвой своего времени и, подобно цветку, что подхвачен течением реки, была брошена в поток жизни, что увлек ее к гибели.
Мансур-бек женился на Сельме, и они поселились в роскошном доме на побережье, в районе Рас-Бейрут, где живут богачи и городская знать. Фарис Караме остался один в своем старом жилище, столь же одиноком в окружении садов, как пастух -с роди стада. Прошли дни свадьбы, миновали ночи пышных торжеств, окончился месяц, который называют медовым, и сохранился лишь привкус горечи, – как после славных битв остаются в далекой степи горы костей и черепов. Нарядный блеск восточной свадьбы возносит души женихов и невест в заоблачные выси; они парят там орлами, но вскоре, словно тяжелые мельничные жернова, низвергаются в бездну морей. Их радости так же непрочны, как следы на морском берегу, что сразу же смываются волнами.
Прошли весна и лето, наступила осень, и моя любовь к Сельме, изначально – увлечение юноши на заре жизни красивой женщиной, превратилось в то немое обожание, с которым сирота относится к духу матери, пребывающему в вечности. Овладевшее всем моим существом чувство перешло в грусть, что сосредоточена только на себе. Страсть, исторгавшая слезы из глаз, стала безумием, от которого кровоточило сердце. Стон сочувствия, переполнявший грудь, вылился в страстную молитву, с которой душа моя безмолвно обращалась к небу, испрашивая счастья для Сельмы, радости для ее супруга, покоя для отца. Но я напрасно сострадал, просил и молился – несчастье Сельмы было таким недугом, источник которого в самой душе. От него помогает только смерть. Муж ее принадлежал к числу тех, кто получает даром все, что делает жизнь приятной; такие никогда не довольствуются тем, что имеют, и вечно жаждут чужого добра, до конца своих дней страдая алчностью. Тщетно было испрашивать мира и для Фариса Караме, ибо зять его, едва получив руку Сельмы и завладев огромным приданым, не только забыл и покинул несчастного старика, но и желал ему смерти в надежде присвоить себе остаток его состояния.
Мансур-бек напоминал архиепископа характером и поведением; казалось, он был уменьшенной копией своего дяди, и различия между ними было не больше, чем между лицемерием и пороком. Булос Галеб добивался своих целей, прикрываясь одеждой священнослужителя, и насыщал алчность, защищаясь золотым крестом, висящим на его груди, а племянник проделывал все это открыто и грубо. Архиепископ по утрам шел в церковь, тратил остаток дня на обирание вдов, сирот и простаков, а племянник только и делал, что искал наслаждений, насыщая свою похоть в темных закоулках, где воздух наполнен дыханием порока.
В воскресенье архиепископ проповедовал с амвона то, во что сам не верил, а остальные дни недели посвящал политическим интригам, Мансур же все время занимался вымогательством у искателей чинов и повышений, используя влияние своего дяди. Архиепископ был вором, работающим ночью, а Мансур -обманщиком, смело действующим при свете дня.
Так гибнут народы от воров и обманщиков – подобно скоту в пасти хищников или под ножом мясника. Так нации отдают себя приверженцам криводушия и порока; отступая, они падают в пропасть и превращаются в прах под пятою судьбы, словно глиняные кувшины под ударами железного молота.
Но что заставляет меня вести разговор о несчастных нациях, если я решил посвятить свой рассказ истории бедной женщины и химерам страдающего сердца, которое любовь захлестнула своими печалями, едва оно успело прикоснуться к ее радостям? Почему слезы заволакивают мои глаза при мысли о несчастных угнетенных народах, когда я горюю, вспоминая о слабой женщине, которую в расцвете жизни унесла смерть? Но разве женщина не олицетворяет собой угнетенную нацию? Разве женщина, истерзанная порывами духа и оковами плоти, не подобна нации, измученной ее правителями и служителями веры? Разве тайные бури, что уносит в могилу прекрасная женщина, не похожи на ураган, засыпающий прахом жизнь наций? Женщина для нации, что пламя для светильника: разве не будет слабым пламя, если в лампаде мало масла?
* * *
Прошла осень, и ветер обнажил деревья, играя их пожелтевшими листьями, как буря – морской пеной, и наступила тоскливая, плачущая зима. Я оставался в Бейруте, и моими друзьями были лишь грезы, что временами возносили душу к звездам, а временами – низвергали сердце в чрево земли.
Охваченная грустью душа ищет покоя в одиночестве и уединенности; она бежит от людей – так раненая газель уходит из стада, скрываясь в пещере, пока не наступит выздоровление или не придет смерть.
Однажды мне рассказали, что Фарис Караме болен; я нарушил свое уединение и отправился к нему. Сойдя с дороги, по которой катились экипажи, грохотом своим нарушая покой пространства, я выбрал незаметную тропинку, пересекающую оливковую рощу, где на свинцово-серых листьях сверкали капельки дождя...
Фариса Караме я застал в постели, он был ужасно худ. Глубоко запавшие глаза напоминали черные зияющие ямы, в которых бродят призраки страдания и боли. Лицо, которое еще недавно было воплощением радости и добродушия, сморщилось, осунулось и потемнело, словно измятый серый листок, на котором болезнь начертала какие-то непонятные строки. Большие руки, еще недавно – добрые и ласковые, исхудали до такой степени, что отчетливо выступили суставы пальцев, дрожавшие под кожей, как обнаженные ветви во время бури.
Я справился о его здоровье. Он повернул ко мне изможденное лицо, и на его дрожащих губах появилось подобие грустной улыбки; слабым голосом, который прозвучал так глухо, будто исходил из соседней комнаты, он сказал:
– Гам, за дверью, Сельма. Успокой ее. Осуши ее слезы и приведи ко мне. Пусть она посидит рядом...
Сельма лежала на диване, охватив руками голову и уткнувшись лицом в подушки. Она с трудом сдерживала рыдания, оберегая покой отца. Медленно приблизившись, я скорее выдохнул, чем произнес ее имя. Она нервно вздрогнула, словно очнулась от страшного сна, и привстала; я поймал на себе ее оцепенелый взгляд – не понимая, почему я здесь, она, казалось, приняла меня за призрак.
Несколько секунд прошло в глубоком молчании, которое своим волшебством вернуло нас к тем счастливым дням, когда мы были пьяны от хмеля богов. Кончиками пальцев Сельма смахнула слезу.
– Видишь, как изменились времена, – печально сказала она. -Видишь, как обманула нас судьба, поспешив привести в эту ужасную пещеру? Там, где вчера весна соединила нас любовью, мы встретились зимою у ложа умирающего. Как был светел тот день и как черна эта ночь!
Конец этой фразы я едва расслышал – Сельма захлебнулась в плаче и закрыла лицо руками, будто не желая видеть прошлого, что явью предстало ее глазам.
– Мы выстоим, как башни перед бурей, – зашептал я, гладя ее волосы. – Выстоим, как воины, грудью, а не спинами встретив мечи врагов. Побежденные, умрем мучениками, победители – заживем героями... Мука души, что стойко переносит трудности и невзгоды, благороднее бегства туда, где мир и покой. Мотылек, что витает вокруг светильника, пока не сгорит в его пламени, выше крота, мирно влачащего долгие дни в темной норе. Семени, что не выдержит стужи зимы и волнения стихий, не дано укрепить корни в земной расщелине и радоваться красоте апреля. Твердым шагом пойдем по каменистой дороге, подняв глаза к солнцу: что нам до черепов, разбросанных среди скал, и до змей, выползающих из зарослей терновника! Воплем злорадства встретят нас призраки ночи, если мы в страхе остановимся на полпути. Гимн победы споют вместе с нами духи пространства, если смело достигнем вершины! Успокойся, Сельма, вытри слезы и спрячь свою грусть. Отец твой ждет нас – нужно идти. Ты – его жизнь; его здоровье – в твоей улыбке.
Взгляд Сельмы был исполнен нежности и сострадания.
– И ты требуешь от меня терпения и стойкости, когда глаза твои полны безнадежности и отчаяния? Один голодный бедняк не накормит другого. Может ли излечить больного тот, кто не смог излечить себя?
Потупив взор, она первой вошла в отцовскую спальню.
Мы сели у изголовья больного. Пересиливая себя, Сельма улыбалась, старик же бодрился, стараясь казаться спокойным; но они прямо-таки изничтожали себя взаимной жалостью, чувствуя боль, слабость и сердечные муки друг друга: так без звука, встретившись утрачивают порыв две равновеликие силы.. Находящийся при смерти отец, истерзанный несчастьем дочери, и любящая дочь, потрясенная недугом отца, – душа, готовая отойти, и другая, исполненная отчаяния, – соединились перед лицом любви и смерти; и рядом с ними был я – страждущий и исполненный cocтрадания.
Нас троих соединила рука судьбы и, крепко стиснув, истерла в прах: старика, что похож на ветхую хижину, разрушенную наводнением, девушку, которая подобна лилии, чья головка срезана острым серпом, и юношу, напоминающего зеленый побег, осыпанный снегом; все мы были игрушками в руках судьбы.
Старик заворочался под одеялом, протянув к дочери исхудавшую руку.
– Вложи свою руку в мою,– сказал он со всей той нежностью, что есть в груди отца, и со всей той мукой, что скрыта в сердце больного.
Сельма подала ему руку, и отец ласково сжал ее своими пальцами.
– Годы утомили меня, дитя мое, – продолжал он. – Я прожил долгую жизнь, в любую пору получал то, что приносит усладу, и не терял времени даром. В детстве я гонялся за бабочками, в юности любил, в зрелые годы зарабатывал деньги – и во всем знал удачу. Я потерял твою мать, Сельма, когда тебе не было и трех лет, но она оставила мне бесценное сокровище. Ты росла так быстро, как растет месяц, и лицо твое являло черты матери, как гладь водоема -звездное небо. Тонкому покрывалу не скрыть золотых украшений -ты напоминала ее и жестами, и поступками, и словами, и я утешался, видя тебя столь же красивой и столь же разумной... Теперь я – дряхлый старец, а мир стариков покоится на мягких крыльях смерти. Но отгони грусть, дитя мое, я успел вырастить тебя и после смерти пребуду с тобою. Все равно, уйду я сегодня, завтра или еще позже... Дни нашей жизни подобны осенним листьям, что опадают пред ликом солнца, разлетаясь в разные стороны. Если я немного раньше приду к вечности, то лишь потому, что дух мой истосковался по встрече с твоей матерью...
При этих словах голос его исполнился сладости упования и надежды, иссохшее лицо просветлело тем светом, что льется из глаз ребенка. Просунув руку под подушку, он достал небольшой старинный портрет в позолоченной рамке, рисунок которой стерся от частых прикосновений и поцелуев.
– Сядь поближе, дитя мое, – сказал он, не отрывая глаз от этой реликвии. – Такою была твоя мать. Это ее тень, запечатленная на бумаге.
Сельма приблизилась к отцу, вытерла слезы, чтобы лучше видеть потускневшее изображение, и впилась в него взглядом – как в зеркале, перед ней было ее собственное лицо. «Мама? Мама?» -прошептала она и, повторяя одно лишь это слово, прижимала портрет к дрожащим губам, будто надеясь горячим дыханием вдохнуть в него жизнь.
«Мать» – это самое нежное слово, которое когда-либо произносили человеческие уста, и «мама» – самое ласковое обращение. Короткое слово, полное любви и надежды, заключает в себе всю нежность, что есть в человеческом сердце. Мать – все в жизни, она утешает в печали, вселяет надежду в отчаянии, придает силы в минуту слабости; она – источник нежности, сострадания, жалости и прощения; кто теряет мать, теряет человека, на чью грудь он мог бы склонить голову, чьи глаза охраняли бы его, а рука – давала благословение.
Все в природе символизирует материнство. Солнце – мать Земли, которую оно согревает своей теплотой, ласкает светом и не покидает, пока убаюкает пением морских волн, трелями ручейков и щебетанием птиц; Земля – мать деревьев и цветов, которые она производит на свет, вскармливает, а затем отнимает от груди; цветы и деревья, в свою очередь, – ласковые матери сладких плодов и животворных семян; матерь же всего сущего – это совершенный, вечный, неистребимый Дух, исполненный красоты и любви.
Сельма Караме не знала матери, умершей, когда она была совсем ребенком, но при виде ее портрета, потрясенная, помимо своей воли воскликнула: «Мама!» Это слово скрыто в наших сердцах, как семя – в сердце Земли, и оно срывается с языка в часы печали и радости – так аромат из сердца розы летит в чистое, благоухающее пространство.
Сельма то неотрывно смотрела на портрет матери, то страстно целовала его, то прижимала к трепещущей груди; потом принималась горько вздыхать. С каждым вздохом уходили ее силы, и вот в исхудавшем теле почти не осталось жизни... Сельма в изнеможении опустилась на пол рядом с постелью отца. Фарис Караме положил обе руки ей на голову.
– Ты видела лишь образ матери на листке бумаги, – сказал он. -А теперь будь внимательна – я передам тебе один ее разговор.
Сельма подняла голову, как птенец, что выглядывает из гнезда, слыша меж ветвей трепет материнских крыльев. Она была внутренне напряжена и вся, казалось, обратилась в зрение и слух.
– Тебя еще не отняли от груди, когда мать твоя потеряла старика-отца, – начал он. – Она была опечалена этой утратой, но оплакивала ее с мудростью стоика. Едва вернувшись с похорон, она села рядом со мной в этой комнате и, сжимая в ладонях мои руки, сказала: «Мой отец умер, Фарис, но со мною – ты, и в этом мое утешение. Сердце, полное чувств, подобно ветвистому кедру: теряя одну из сильных ветвей, дерево страдает, но, как и прежде, живет, направляя жизненные соки к соседней ветви, и та, вырастая, заполняет молодыми побегами место срубленной». Так говорила твоя мать, Сельма, когда умер ее отец, то же самое должна сказать и ты, когда смерть отведет мое тело к покою могилы, а дух – под сень Бога.
– Когда моя мать потеряла отца, – печально ответила Сельма, -с нею был ты. А кто будет со мною, если не станет тебя? Ее отец умер, когда она была под сенью верного, любящего, достойного супруга. Ее отец умер, но у нее оставалась маленькая дочурка, что прятала головку на ее груди и обнимала ручонками ее шею. Отец мой, кто будет со мною, когда я потеряю тебя? Ты был мне отцом и матерью, другом в детстве и наставником в юности – что заменит такую утрату?..
Переведя на меня полные слез глаза. Сельма правой рукой коснулась моей одежды.
– Вот мой единственный друг, отец, – сказала она. – Только он и будет со мною, когда тебя не станет. Но как ему утешить меня, если сам он так же страдает? Одному разбитому сердцу не успокоить другое, убитому горем не легче от горя соседа. Голубке не дано летать, если у нее сломаны крылья. Это – друг мой, но я обременила его плечи своей печалью, и стан его сгорбился, слезами же своими сожгла его глаза, и он не видит ничего, кроме мрака. Это – брат мой, но, как и все братья, он только сочувствует, а не помогает в беде. Мы вместе плачем, а от этого слезы становятся горше и сильнее – боль сердца.
С каждым словом Сельмы росло мое волнение; чувствам было тесно в груди; острыми кинжалами рвались наружу ребра... Старик же все глубже утопал в подушках, и его усталая душа трепетала, как на ветру – пламя лампады.
– Дай мне уйти с миром, дитя мое, – прошептал он, жестом останавливая дочь. – Моим глазам открылись заоблачные дали, и я больше не обращу взор на здешние пещеры. Дай мне взлететь -крыльями своими я уже выломал прутья этой клетки. Мать твоя, Сельма, зовет меня – дай мне уйти. Дует попутный ветер, туман над морем рассеялся, корабль расправил паруса и приготовился к плаванию. Не останавливай же его, хватаясь за руль! Дай упокоиться телу с теми, кто упокоен, и пробудиться духу – настал рассвет и время сна прошло... Одари меня поцелуем надежды и веры... Не пролей ни капли горечи, что есть в печали, на мое тело; иначе цветы и травы не напитаются его соками, не оброни ни слезинки отчаяния на мою руку, иначе ими будет взращен терновник на моей могиле, и удержись от скорбных вздохов, что множат узоры горя на моем челе, иначе морской ветерок, увидев их, не развеет праха костей моих по зеленым лугам. Я любил тебя при жизни, дитя мое, и буду любить в смерти, и дух мой пребудет рядом с тобой для подмоги и защиты.
Старик повернулся ко мне. Глаза его были полузакрыты, и меж век виднелись лишь две пепельно-серых черты. Предсмертным покоем повеяло от его слов.
– Ты, сын мой, будь братом для Сельмы, как братом моим был твой отец. Будь рядом в трудные времена и, что б ни случилось, будь ей другом. Не позволяй грустить: скорбь по мертвым – обычай наших заблуждавшихся дедов. Рассказывай какие-нибудь веселые истории, пой хвалу жизни – развлекаясь, она забудется... Скажи отцу, чтоб помянул меня. Спроси – он откроет, каким я был, когда крылья юности уносили нас к облакам... Пусть знает – я любил его в тебе до последнего часа жизни...
Старик замолчал, и тени слов его, казалось, замелькали на стенах комнаты. Взгляд его остановился на нас обоих.
– Не зовите врача, – прошептал он, – порошки его только продлят часы плена. Время рабства прошло – дух мой ищет свободы пространства. И не зовите священника – он лишний у этого ложа. Причастием не искупить вины, если я грешен, и раньше срока не открыть для меня рая, коли я чист. Молитве людской не отвратить вышней воли, как не дано гаданиям изменять ход звезд. Когда я умру, пусть врачи и священники делают все, что угодно. Волна вызывает волну, но корабль плывет и плывет к берегу...
* * *
В эту страшную полночь Фарис Караме, погружаясь во мрак агонии, последний раз открыл глаза. Взгляд его упал на Сельму, стоявшую на коленях подле постели. Он хотел что-то сказать, но уже был столь слаб, что лишился голоса, и лишь с трудом выдохнул из себя в предсмертном хрипе:
– Ночь прошла... Наступило утро... Сельма... Сельма...
Голова его опустилась на грудь, лицо побелело, на губах
промелькнула улыбка. Фарис Караме испустил дух.
Сельма притронулась к его руке и ощутила ледяной холод. Привстав, увидела лицо – оно было подернуто пеленой смерти. Жизнь замерла в ее теле, глаза сделались сухи. Без крика, без стона, без движения она смотрела на него широко открытыми, неподвижными глазами статуи... Руки ее бессильно повисли, как складки влажного платья...
– Смилуйся, о, Боже, – прошептала она, совершая земной поклон, – и пожалей все сломанные крылья!
Фарис Караме умер, и вечность приняла в объятия его дух, и земля вернула себе его прах. Мансур-бек завладел его богатством, а дочь его осталась пленницей своих несчастий, видя в жизни трагическую драму, что разыгрывали перед ней призраки страха.
Я же блуждал в лабиринте грез и тревог, и время терзало меня, как когти хищника – тело его жертвы. Как ни заставлял я себя искать забвения на страницах книг, надеясь отвлечься в общении с духами тех, кого давно призвала к себе вечность, как ни старался выбросить из памяти настоящее, возвращаясь за чтением свитков на подмостки минувших веков, пользы в том не было. Маслом не погасить пламени. В шествии поколений я видел одни черные тени, в песнях народов слышал только стоны и плач. «Книга Иова» была для меня прекраснее псалмов Давида, «Плач Иеремии» – милее «Песни песней» Соломона, трагедия Бармакидов – ближе величия Аббасидов, касыды Ибн Зурайка – приятнее стихов Хайама, «Гамлет» – выше всего, что есть в творениях писателей Запада.
Так отчаяние ослабляет наши глаза, и нам всюду видятся страшные призраки. Так безнадежность делает глухими уши, и мы слышим только биение наших взволнованных сердец.
Между Христом и Астартой
Среди садов и холмов, которые тянутся от окраин Бейрута до отрогов Ливанских гор, стоит старая, высеченная в белой скале, часовне, что скрыта за ветвями ивовых, оливковых и миндалевых деревьев Святилище это расположено всего в полумиле от проезжей дороги, но лишь немногие из любителей древностей знают о его существовании. Как и многое другое столь же примечательное в Сирии, оно предано забвению, которое скрыло его от глаз археологов, сделав пристанищем для усталых душ и ищущих уединения влюбленных.
Посетителю удивительной часовни бросается в глаза барельеф, судя по всему, финикийской работы, на восточной стене. Перстами судьбы стерты кое-какие линии, времена года изменили его цвет, но все еще можно различить изображение богини любви и красоты – Астарты, восседающей на роскошном троне, в окружении семи обнаженных девушек в разных позах; одна из них держит в руках факел, другая – кифару, третья – кадильницу, четвертая -кувшин с вином, пятая – ветку розы, шестая – лавровый венок, седьмая – лук и стрелы; лица их в покорности и смирении обращены к Астарте.
На другой стене отчетливей виден барельеф более поздней работы: распятого Христа оплакивают Скорбящая матерь, Мария Магдалина и две другие женщины; этот барельеф, явно византийского стиля, был высечен, видимо, в пятом или шестом веке.
В западной стене – два круглых окна; по вечерам в часовню проникают солнечные лучи, и светлые блики ложатся на барельефы, так что они кажутся покрытыми позолотой.
В центре часовни находится четырехугольная мраморная глыба, грани которой украшены старинным резным орнаментом; кое-где резьба скрыта слоем запекшейся крови – значит, древние совершали на ней жертвоприношения и окропляли ее вином, благовониями и маслами.
В святилище стоит глубокая тишина, от которой захватывает дух. В волнах его волшебного очарования прикасаешься к тайнам богов, слышишь немой рассказ о делах давно минувших времен, переменах в жизни народов, переходах от веры к вере; поэта оно влечет в мир, далекий от земной юдоли, философа же убеждает в том, что человек, как существо верующее, способен ощущать незримое и представлять недоступное ощущениям, творя для своих чувств символы, что ведут к пониманию тайн его духа, и воплощая свою фантазию в словах, мелодиях, картинах и статуях, выражающих его сокровеннейшие прижизненные чаяния и прекраснейшие посмертные упования.
В этой затерянной часовне я раз в месяц встречался с Сельмой Караме. Часами мы смотрели на древние изображения, размышляя о Сыне человеческом, распятом на Голгофе, и, вызывая в воображении образы молодых финикийцев и финикиянок, что жили, любили и поклонялись красоте в образе Астарты, курили фимиам перед ее изображениями и умащали благовониями ее алтари, пока не были поглощены землею, оставив после себя лишь имя, что иногда срывается с губ времени пред ликом вечности.