Текст книги "За оградой"
Автор книги: Хаим Нахман Бялик
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Пес поняла его, побежал вперед, все время оборачиваясь, пока не добежал до дуба. Под деревом на траве спала, ничего не подозревая, Маринка. Тут пес остановился, как бы говоря: «Гляди, кого я привел!» Ной смотрел на Маринку: лежит она, бедняжка, одинокая, среди белого дня на этой пустынной поляне, в траве, узелок под головой, глаза закрыты… Ной наклонился и слегка коснулся спящей:
– Мариночка, Мариночка!
Маринка вздрогнула и открыла глаза:
– Ной! – прошептала она спросонья, и ее тонкие руки потянулись к нему. Ной зажмурил глаза и доверился обхватившим его рукам. Сердце его замерло; он чувствовал только, что его тянет и тянет к земле.
И снова высокая трава пустоши укрыла маленьких соседей. Правда, за год разлуки они значительно подросли, и траве уже не скрыть их: две головки, одна – черная, другая – русая, выглядывают из нее. Но что за беда! И какой чудак забредет сюда ни с того, ни с сего? А кроме того, рядом с ними верный страж – Скурипин. Малейшее движение, легкий шорох – и он настораживает уши. На худой конец, есть неподалеку глубокая темная нора, вход в которую скрывают заросли кустарника, а в глубине всегда прохладно; есть тут и яма, дно которой все усеяно костями, копытами и лошадиными челюстями, а на краю ямы сиротливо пригрелся пузатый арбуз, вырастающий здесь самосевкой из года в год. И кто это занес его сюда однажды летом, и куда он девается с приходом дождей?.. А не то можно забежать за поросший бурьяном и репейником холмик, либо за дуб, за грушу. Укромных мест довольно, надежнее их не сыскать. Заберешься туда, и все село, весь мир для тебя не существует – делай, что душе угодно.
Ной опять повадился на пустошь. Лето было на исходе, но среди местных меламедов все не находилось охотника принять Ноя в ученики. Свободного времени у него было больше, чем нужно. Товарищей он тоже как-то перестал бояться. В полдень, когда Маринка выгоняла свиней на пустошь, Ной, разгоряченный и уставший, приходил туда после своих скитаний по лесам и полям. Он тотчас же бросался навзничь в траву или забирался вместе с Маринкой в какой-нибудь потаенный уголок, и так они просиживали целыми часами, делясь друг с другом всем, что было у них на сердце. Ной говорил громко, возбужденно, волнуясь и спеша – кровь кипит, глаза горят, щеки пылают, – словно ему не хватает ни времени, ни сил проговорить даже тысячную долю того, что надо, а она отвечала ему степенно, покойно, голосом тихим-тихим, словно нанизывая словечко к словечку и поверяя какую-то тайну. Темы их бесед уж не те, что прежде, до разлуки. Родную деревню с ее мужиками, о которых Ной когда-то так любовно говорил, вытеснило русское село с его обитателями, а ласточек и жеребят – голуби и лошади, настоящие лошади, на которых Ной ездит верхом. Он летит, как вихрь, настоящий вихрь; такого наездника нет во всем поселке, даже Макарке до него далеко. И без седла, ей Богу, без седла! Когда он садится на коня и пускается вскачь – берегись! Фью!..
– А в школу, – перебивает его шепотом Маринка, – ты больше не станешь ходить?
В школу?[6]6
Маринка называет хедер на российский лад – школой.
[Закрыть] Когда? Разве что будущей зимой. Теперь меламеды не хотят его принять, ей-Богу! И черт с ними! Мама думает, что он с ней станет обходить меламедов и умолять, чтоб его приняли. Дудки. Не на таковского напали! Он не пойдет ни за какие коврижки! И без того он стал притчей во языцех у всех своих бывших товарищей. А кто, она думает, виноват в этом? Рувим-Гирш! Этот пьяница не дает ему проходу. По субботам, когда он, Ной, с отцом приходит в синагогу, Рувим-Гирш натравливает на него своих учеников. «Печенка гусиная!» – вот как они его дразнят. Знает ли она кривого Камбалу? Нет, не знает? Другого такого подлеца трудно найти! Каждый раз, когда этот кривой проходит в синагоге мимо, он, Ной, просто кипит от бешенства. Он ему голову раскроит, ей-Богу! Тот проходит мимо с самым невинным видом, весь как будто погруженный в свой молитвенник, а на самом деле – чтоб у него второй глаз вытек! – только и думает, как бы наподличать. Пусть он только попадется ему в переулке, он ему второй глаз вырвет, ей-Богу! В будущую субботу он, Ной, уже больше не пойдет в синагогу, ни за что! Он придет сюда, на пустошь, искать гнезда и рвать груши…
– В субботу?
Ной немного смутился: нет, нет, он сказал это так, к слову. А впрочем – ну и что, что в субботу? По секрету, – она ж никому не расскажет? – когда он приходит в субботу в село, он там все делает,[7]7
Суббота – не просто еврейский день покоя; еврейская религия запрещает выполнять в субботу многие действия, в том числе рвать плоды, заниматься ремеслом и хозяйственными работами.
[Закрыть] он и Макарка…
– А что папа скажет?
Папа? Что ему сделает папа? Он ни о чем не знает. Он, Ной, сам себе голова. Завтра, например, они с Макаркой пойдут войной – и на кого, как она думает? На Рувима-Гирша с его учениками, ей-Богу! Те пойдут к речке купаться, а он и Макарка устроят засаду и, как только те разденутся донага, выскочат и натравят на них собак, ха-ха-ха, собак… Ой-ой-ой, какой гвалт подымется!..
– А ты, Мариночка, – спросил внезапно Ной, – не придешь в село? Дядя Серафим всегда о тебе спрашивает. Когда ты подрастешь и станешь работницей, он возьмет тебя к себе. Жалко ему тебя, – говорит он. – Старуха замучит тебя до смерти. Мариночка, пойдешь к Серафиму в работницы?
Маринка молчала.
– Отчего ты молчишь, Маринка? Ты избавишься от тетки и ее колотушек, я буду каждый день приходить к тебе в село. Хорошо? Скажи правду: хочешь, чтобы я приходил к тебе в село?
– Тогда и посмотрим, – отвечает Маринка, ласково шлепая его по щеке, а глаза ее сияют…
– Ура! – ликует Ной, вскакивает и взбирается на дуб; он хватает кудрявую ветку, трясет ее, и дождь желудей сыплется на землю. Свиньи с хрюканьем и визгом бросаются их подбирать, а Ной лезет все выше и выше, до самой макушки. Вся окрестность перед ним – видна, как на ладони. С одной стороны – слободские крыши, дворы с поленницами и базарная площадь, а с другой – разлинованные плетнями зеленые баштаны и желтые нивы, уходящие вдаль, на сколько хватает глаз… а вон там, там, совсем в отдаленьи, – село с белыми мазанками, с серебряной змейкой – речкой, а за речкой темнеет рощица…
Придет Ной на пустошь и не встретит Маринку – тотчас найдет себе новое занятие. Прежде всего груша. Это низкорослая, глубокая старуха, согбенная и увечная: корни ее обнажились, ствол причудливо искривился и покрылся шишковатыми наростами. Тонкие, иссохшие ветви густо переплелись, и одряхлевшая груша едва выносит их тяжесть. Кажется, они оплели друг дружку, чтобы удавить или удавиться, а чуть коснется их ветер – мелкие листочки сухо лязгают, клацанье, словно крошечные жестяные мониста. Но несмотря ни на что, высохшая упрямица ни за что не желает помирать, не увядает – и все тут. Раз в несколько лет она еще находит в себе силы плодоносить. Вот и в нынешнем году не поддалась отчаянию убогая, а поднатужилась и выпустила из своих ветвей сотни две тщедушных груш. Эти-то груши и привлекли внимание Ноя, и в дни последнего летнего месяца элула, вплоть до самого осеннего новолетия, эти запоздалые первинки все до единой стали его добычей. Из-за близкой ограды синагогального двора сюда доносились дробные и заунывные звуки шофара, а Ной сидел себе в одиночестве на верху дерева и обрывал его жалкие плоды. Все они размером со стручок, тверды как кремень, а уж кислы – что ваш уксус. Даже соленый привкус есть в них, но это – дело поправимое: Ной зарывает их в сено на сеновале над конюшней, и там они преют и дозревают, а дозревая, делаются слаще…
Порой, когда он приходит на пустошь под вечер, а там пусто и жутко, и Маринки нету, – он укрывается в раскидистых душистых ветвях клена и потихоньку шарит в птичьих гнездах… Неожиданно он замечает перед собою заходящее солнце и залитое огненными потоками небо – и изумление перед Господом охватывает его. Молчаливо лежит он на толстой ветке, жмется щекой к прохладным широким листьям, приклоняет к ним голову, будто дремлет, и обращает разгоряченное лицо к закатному зареву. В такой час чудится ему, будто давным-давно он тоже рос на этом дереве, рос, как один из листьев… Он смежает веки и целиком скрывается в пышной листве дерева – и тут перед ним немедленно возникает отчетливый и ясный, зримый во всех подробностях образ одного вечера в деревне, где он родился. Он, мальчонка, прячется в кусте орешника у плетня. Края небес подобны пламенеющему костру. Весь мир рдеет и полыхает. Отцовский двор оделся в красное. Посреди двора стоит с десяток пунцовых коров, возле их расставленных ног – коленопреклоненные фигуры крестьянских девушек, босоногих, с оголившимися плечами и обнаженными по локоть руками. Из коровьих сосков в подставленные ведра с нежным, ласковым звуком – тззз, тззз – брызжут тонкие белые струйки. Белая пена на поверхности молока вздымается все выше. Пальцы чувствуют странный зуд, им хочется войти в нее, погрузиться в тепло… запах молока затопляет мир… Вдруг посреди двора возникает мама, лицо ее обращено к пламени, в одной руке у нее кувшин, а другою она прикрывает глаза от яркого света. Она вся пламенеет – и в бескрайнем пунцовом пространстве разносится ее призыв: «Но-о-й! Но-о-о-й!»
VII
Миновал осенний праздник Кущей, настали дождливые, пасмурные дни. Пустошь стала унылой, неприветливой. Теперь там и ступить нельзя: нога скользит и увязает в непролазной грязи. Опавшие листья догнивают в жирной темной жиже, а прибитые дождем стебли тянутся по земле, как мертвые черви. Груша обнажена, и ее черные искривленные сучья кажутся стаей драконов или змей, которые взвились, готовые сцепиться в смертельной схватке, да так и застыли в воздухе, будто окаменели. На высоком дубе кое-где, как мокрые грязные тряпки, болтаются и бьются о сучья последние уцелевшие листья. Знакомая яма стоит, доверху наполненная мутной водой, а арбуз исчез, как обычно, когда кончается лето. Маринка получила повышение: каждый день ее посылают в поле рыть ямы для картофеля, а Ной – Ной попал к новому меламеду.
Маринка снова спрятана куда-то в глубокий тайник Ноева сердца – и заперта там надолго.
Новый меламед, к которому теперь отдали Ноя, был человек спокойный, миролюбивый, вечно простуженный и очень снисходительный. Ученики не слушались его и потешались над ним, да что поделаешь. «На безрыбье и рак – рыба», – говорил Ханино-Липа.
Вначале все шло сравнительно благополучно. Неделя шла за неделей, ученики проводили дни по большей части на льду речки, где устраивали побоища с учениками других хедеров, а учитель исправно получал плату с присовокуплением «праздничных» и аккуратно почивал после обеда. Иногда Ной прокрадывался в комнату во время его сна и в присутствии всех учеников вешал над кроватью учителя, прямо против его лица, завернутый в тряпочку комок снега. Комок медленно таял и капал на лицо учителя – кап, кап, – а учитель со сна хлопал себя то и дело по лицу, отгоняя мнимую муху. Ученики корчились со смеху, и учитель испуганно вскакивал:
– А, а, кто тут? Что такое? Берите книги!..
Когда резали гусей, Ципа-Лия посылала учителю гостинец: полную тарелку шкварок. Так шло дело обучения Ноя вплоть до очередной, сорок восьмой главы книги Бытия. В четверг вечером на седьмом стихе этой главы приключилось несчастье. Вместо того, чтобы перевести: «Ва-ани…», как их учили в продолжение всей этой недели: «И я, Иаков…», Ной неожиданно ляпнул: «Ва-ани – И я, Ваня». Подобная кощунственная ошибка – замена святого имени патриарха Иакова именем какого-то деревенского Вани – вывела из себя даже этого снисходительнейшего меламеда: «Как, как?!» Одним словом, вопреки своему обыкновению, он замахнулся на Ноя с намерением дать ему оплеуху, но Ной не стал ждать, а упредил учителя, влепил ему полновесную пощечину и – убежал.
Он убежал, но прозвище «Ваня» преследовало его весь конец той зимы и начало лета. Ваней величали его бывшие однокашники. Ной стал устраивать на них засады, внезапные нападения у речки, натравливал на них собак, вместе с крестьянскими мальчишками кидал в них камни. Обеим сторонам стало ясно, что без решительной битвы не обойтись, и в один субботний день грянул бой. На зеленый выгон между слободой и поселком – обычное место для стычек – вышли в ту субботу под вечер два отряда: еврейские мальчишки под предводительством Нотки Камбалы с одной стороны, и сельские хлопцы под предводительством Вани-Ноя и Макарки – с другой.
Солнце клонилось к закату. Зеленый выгон с его желтыми цветочками сделался багровым. Высоко в воздухе, над городом, зажегся золотой крест. Оба отряда стояли друг против друга в полной боевой готовности.
Вдруг воздух задрожал. Ударили в большой церковный колокол: бум-бум-бум…
– Ура! – раздался громкий крик из вражеского стана, и посыпался тяжелый град камней.
– Держись, братцы! – кричали из еврейского лагеря, в свою очередь, осыпая противника камнями.
Бой был долог и упорен; дрались с большим остервенением. Летели камни, свистели кнуты, лаяли собаки, кровили носы. А колокол все свое: бум-бум-бум… Еврейский отряд не отступал; все сознавали важность этой минуты. Согласно предварительному уговору, метили в основном в Ноя: «Как! Еврейский мальчик заодно с кацапами! Смерть изменнику!»
И снова летят камни, снова раздаются крики: «Ура!» и «Держись!» Младшие собирают камни и подают старшим, старшие прицеливаются; глаза сверкают, лица пылают, никто не чувствует усталости… Солнце уже село за верхушки деревьев, а колокол все гудит: бум-бум-бум… Выгон превратился в поле смертной битвы. Тяжелые, гулкие и черные, выкатывались из дальнего невидимого колокола ядра ударов и один за другим падали в темную бездну. Вязкий багровый гул, грозный и отчужденный, разливался в воздухе; он надвигался медленно и неумолимо, волна за волною, сотрясая пространство мира и растекаясь над зелеными полями и алеющими лугами…
И дрогнул Израиль… Солнце уже закатилось – а изменник все еще не погиб. К вечеру в неприятельский лагерь прибыло подкрепление. Отовсюду доносился все громче и злее лай сбегающихся и окружающих выгон собак. В гудение большого колокола неожиданно ворвалось «динь-дон» колокольцев. Еврейские мальчики поддались, смешались и врассыпную бросились наутек – в ведущий к синагоге переулок на вечернюю молитву. А Ной со своей ватагой вернулся в село.
Весь вечер Ной сидел в кругу ликовавших парнишек мрачнее тучи, словно не он, а его победили. Чуть не плакал. На исходе субботы приехал в телеге Ханино-Липа – возвратить сына домой. Ной пошел за отцом без сопротивления. Всю дорогу они молча сидели в телеге. Когда приехали, Ханино-Липа, оставив во дворе лошадь нераспряженной, повел Ноя в конюшню и запер за собой дверь. Что он с ним там делал – знают только стены конюшни и старые сломанные колеса, затаившиеся в темноте. Закончив дело, Ханино-Липа вышел оттуда с запачканными кровью руками; при выходе он споткнулся о тело Ципы-Лии, лежавшей в обмороке у порога.
Сбежавшиеся соседи внесли в дом окровавленного, еле живого Ноя.
VIII
Около двух месяцев Ной пролежал в постели, а когда оправился и теплым летним днем вышел на улицу, понял, что остался совершенно один. Прежние товарищи его сторонились, меламеды окончательно от него отказались. И Маринка тоже теперь дома бывала редко; вместе с работницами она уходила в поле, а когда возвращалась вечером, им неудобно было видеться – он уже «большой», и на это могут обратить внимание. Длинные свободные летние дни Ной стал проводить в лесах и полях, на лугах и баштанах, часами скакал верхом, купался, уходил в дальнюю рощу. Вечером, лохматый и разгоряченный, он возвращался домой, нагруженный всяким добром: грибами, орехами, лесными яблоками, дикими грушами, разной ягодой, иногда – с какой-нибудь пестрой пичужкой. Яблоки и груши он прятал в сено на сеновале, чтоб дозревали; у него уже набралось их с полный мешок. Из них Ципа-Лия варила все свои компоты. Птиц Ной рассаживал в клетки и подвешивал их к потолочной балке. Весь дом наполнился неумолчным щебетом и вонью – нигде не найдешь спасенья.
– С ума можно сойти, – убивалась Ципа-Лия, – у мальчишки уже «бар-мицва»[8]8
Бар-мицва – букв. «сын заповеди», тринадцатилетие еврейского мальчика, после которого он приравнивается к взрослому в смысле исполнения заповедей и ответственности за свои поступки.
[Закрыть] скоро, а он все возится с птицами! Ханино-Липа, чего ты молчишь? Отец ты ему или нет? Что с ним будет?
Ханино-Липа сел в свою тележку, поехал в город и привез оттуда специально для Ноя домашнего учителя, недавнего йешиботника, до сих пор жившего на хлебах у тестя, – тощее, как щепка, юное существо – кожа да кости.
– Видишь ты эту вяленую воблу? – громко объявил Ханино-Липа тотчас по приезде, кнутовищем указывая Ципе-Лии на молодого учителя, – он мне обойдется в семьдесят целковых, не считая харчей, – выгодная сделка, черт побери, а? Ты не смотри, что тощий: мяса мало – знаний много, набит наукой, как куль мукой! Надо только его немного подкормить, и он станет мужчина хоть куда. А где наше сокровище?
Сокровище в это время возилось в конюшне с щенком, накануне подаренным ему Макаркой, хорошеньким белым песиком, кудрявым, как барашек; из густой белой шерсти выглядывали только нос и глаза, словно три круглые черные капли. Когда Ханино-Липа ввел лошадь в конюшню и застал сына за этим занятием, он вспылил.
– Вот разбойник, – вскричал он, – привозят ему учителя, а он с собаками играется! Семьдесят целковых я плачу – да чтоб у тебя так семьдесят прыщей повыскакивало!..
Новый учитель, скоро разобравшись, с кем имеет дело, сосредоточил свои усилия в одной области: исправном поедании харчей. Попутно он обучал Ноя искусству надевать филактерии и для этого пользовался филактериями Ханино-Липы, величиною чуть не с сапог, с ремнями жесткими и толстыми, как подошва. Ежедневно учитель «запрягал своего осла» – так он величал обучение Ноя, – обвязывая его «поводьями»:
– Затяни туже… еще туже. Скажи «Благословен ты…», оберни еще раз, три, четыре, пять… э-э, стоп! Вокруг пальца – раз, два, три – довольно! Теперь вторую… давай-ка голову…
Ципа-Лия смотрела на свое увенчанное филактериями детище и чуть не плакала от блаженства: дожить до такой радости! Она радуется – и учителю хорошо живется. Едва успевал утром окончить молитву и сложить талес, а на столе уже вырастали одно за другим: бутылочка водки, графинчик вишневки, аппетитная печенка, цыплячья ножка, ароматные, поджаренные с луком шкварки, горячая булка, жирные вареники.
– Кушайте, господин учитель, кушайте, – подбадривала его Ципа-Лия, – кушайте на здоровье! – Видишь, сыночек, учителя нужно слушаться, ты уже почти «сын заповеди». Шутка ли – тринадцать скоро! Сколько страданий, сыночек, сколько мук, пока…
И она вытирала передником непрошенную слезу.
Прошло несколько недель. Молодой учитель ревностно делал свое дело – ел вовсю, и обильная пища тоже делала свое дело. И в одну душную июльскую ночь нечистый попутал учителя забраться к служанке.
Вошел он к ней, разумеется, потихоньку, но выскочил оттуда с громом и треском: две оглушительно звонкие пощечины подняли на ноги весь дом. Ученик вместе со всеми вскочил с постели и узрел своего ошеломленного учителя стоящим посреди дома в одном нижнем белье; правая пейса его была закинута за ухо, и обнажившаяся щека пламенела пожаром.
Поутру учитель сбежал… Ципа-Лия бросилась к буфету пересчитывать серебряные ложки и вилки, нашла их в целости – и успокоилась. Ее огорчало только то, что торжество будет несколько испорчено. «Горе мне! Вот незадача! – придется отпраздновать ребенку бар-мицву без учителя».
Так Ной навсегда избавился от учителей. Церемония возложения филактерий на чело и десницу единственного сына, в день, когда Ною исполнилось тринадцать лет, происходила в синагоге под руководством самого Ханино-Липы и при помощи добрых соседей-ломовиков. Бедняге Ханино-Липа пришлось помучиться. Работа оказалась чересчур деликатной для его огрубевших рук, – и две крупные, с горошину, капли пота выступили у него на лбу. Головная филактерия никак не укладывалась на место. Старый ломовик Береле поспешил на выручку:
– Тпру! «Головная» брыкается, взнуздай-ка ее…
После молитвы ломовики и другие соседи собрались на пирушку. В доме стало шумно, как в трактире.
Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]9
Ле-хаим! – традиционный еврейский тост «во здравие».
[Закрыть]
Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»
Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.
После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»
Ему захотелось вскарабкаться на забор и посмотреть самому, но он тут же вспомнил о филактериях и пошел прочь. Тело вновь ощутило, как сдавливает его непривычная одежда. Чувство неловкости и стеснения не покидало Ноя весь тот день, и когда ночью он скинул с себя новое платье и остался в одном белье, тоже новом, по всему его телу разлилось приятное облегчение. В постели он неожиданно вспомнил широкую ухмылку рябого Мотке: б-б-бабу-то ищщешь… Ной поспешил с головой укрыться одеялом, но грязный вопрос настиг его и тут, обернувшись гнусной волосатой рожей, которая дразнила, подло скаля желтые зубы: б-б-бабу-то ищщешь… А еще через мгновение рожа превратилась в тощего йешиботника с дергающимся кадыком, растерянно стоящего в одном исподнем посреди дома… Ной давится смехом, а из запертого подпола во дворе у Скурипинчихи выглядывает и прячется головка Маринки и кличет: ку-ку!..
Несколько дней спустя Ной ушел как-то утром из дому не помолившись – и кто знает, куда ушел? – а вернулся лишь к обеду; его новые филактерии с пахнущими ворванью ремешками так и остались в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, лежать без употребления.
В слободе поползли слухи. Никто ничего не видел и ничего не знал. Напротив, всем было известно, что ничего не было, да и быть не могло – и все же слухи ползли и ползли. Доползли они и до ушей двух враждующих соседей. И те тоже знали, что ничего нет, а все-таки… и к непримиримой вражде между ними добавились новые распри: жестокая, вечная распря между отцом и сыном и злобная ненависть «тетки» к приемышу.
IX
Прошло четыре года.
Дом Ханино-Липы покосился и осел на один бок, но поверх старой крыши высится над ним новая кровля. Двор в тыловой его части расширился и упирается теперь прямо в сад Скурипинчихи, а на самой меже даже выстроено новое строение, чуланчик для дров, с маленьким четырехугольным оконцем, прорубленным в задней стене, о которую трется ветками одно из деревьев соседского сада. Чулан соединяется со старой конюшней и образует с нею одно длинное здание, которое так и норовит сдвинуть садовую ограду… Поленницы во дворе стали еще выше, и постаревший Ханино-Липа, у которого одно ухо постоянно гноится и заткнуто ватой, едва может совладать с этим древесным изобилием. Дом Скурипинчихи еще глубже ушел в землю, так что заборы словно поднялись сами собой. Постарела и хозяйка дома: она сгорбилась и одряхлела. Пес Скурипин звякает цепью и злится. А Ной и Маринка, которые тем временем подросли и полюбили друг друга, делаются с каждым днем все осторожнее и осмотрительнее.
Ною теперь уже почти восемнадцать. Это рослый детина с черной, как смоль, копной волос; шапка с блестящим черным козырьком ухарски сдвинута набекрень; лицо – смуглое, с горящими, как у цыгана, глазами. В крестьянском поселке он совсем свой, а возвращаясь оттуда верхом на горячем жеребце, словно смерч, врывается в слободу – берегись! прочь с дороги! – и стрелой проносится по улице. Кучки ломовиков, стоящих в такую минуту посреди улицы, спешно расступаются в стороны, испуганные обыватели бегут к своим воротам, и легкая улыбка кривит их губы: «Вот так сокровище!» А из окон, затаив дыхание, выглядывают девичьи головки и долго смотрят вслед промчавшемуся коню и пылкому наезднику.
Когда же Ной в высоких начищенных сапогах бутылками, в коротком пиджаке выходит постоять у ворот, на улице происходит волнение… Стоящие неподалеку и ведущие между собой беседу парни-ломовики заметно понижают голос, юноши и девушки сторонятся и проходят поспешно мимо. В его взгляде и во всем его существе есть нечто такое, что заставляет тайно трепетать сердца юношей и девушек, что привлекает и вместе с тем страшит. Бывает, что какая-нибудь смелая девушка нарочно пройдет под огнем его взглядов, желая ощутить на миг их мимолетный ожог.
Но Ной не заглядывался на слободских. Молчал он, и никто не знал, что у него на сердце. С обывателями он не водился, с ломовиками в беседы не вступал. Как-то раз один парнишка-возчик рискнул намекнуть ему: «Э-э-э, у крестьян в селе, ну, это – э-э-э, тамошние девки…», – но Ной так глянул на него, что у того кровь застыла в жилах.
– Что ты сказал, паршивец?
– Э-э-э, я ничего… ничего не сказал, – залепетал парень, пятясь задом, зажав под мышкой кнут.
По большей части Ной вообще не показывался в слободе и не вступал в сношения с ее обитателями. По субботам и праздникам он приходил в синагогу, стоял там одиноко в стороне, на своем обычном месте у северо-западного окна; всю службу он стоял, смотрел в молитвенник молча, даже не шевеля губами, а во время перерыва не выходил вместе со всеми из молитвенного зала. Когда отец возвращался с молитвы, Ной уже ждал его дома…
В будни Ной приходил и уходил, когда и куда вздумается. Власть Ханино-Липы над сыном как-то незаметно сама собой кончилась. И только Ципа-Лия еще незаметно приглядывала за ним, вязала чулок и тихо вздыхала.
Ной теперь большей частью дома. На дворе Ханино-Липы за домом есть одна поленница, которая возвышается над остальными. С нее видно все, что делается в соседнем дворе, и Ной проводит целые дни, лежа на этой поленнице. Никто, кроме самого Ноя, не понимает, зачем он там лежит: с этого наблюдательного пункта его глаза переговариваются с глазами Маринки.
Ранним утром, когда лучи восходящего солнца золотят лепестки растущих на крыше старухиного дома подсолнухов, Маринка выходит из своего шалаша и показывается во дворе. Она направляется на работу в поле, прихватив заступ и маленький узелок. В такой час Ной, как стройный тополек, стоит во весь рост на поленнице и радостно приветствует и солнце, и Маринку. Она, снизу, – здоровая, розовая – улыбается ему и краснеет, а он, сверху, – чернявый, с ослепительно белыми зубами – кивает ей приветливо в ответ и провожает ее глазами.
Тотчас по ее уходе Ной растягивается на поленнице и устремляет взгляд в опустевший двор. Знает он, что Маринка вернется лишь к вечеру, а все-таки лежит и смотрит…
На дворе Ханино-Липы между тем подымается утренний шум, суета. Служанка доит корову и гонит ее в стадо. Старик-крестьянин выводит за гриву коня из конюшни, ведет его к колодцу, бормоча, по обыкновению, что-то себе в бороду. Ципа-Лия звучным «цып-цып» созывает кур, а Ной все не трогается с места. Когда он наконец решает слезть вниз, солнце уже поднялось высоко, а во дворе между поленницами стоят два-три наполовину разгруженных воза.
В жаркие послеобеденные часы, когда ставни в домах закрыты, бревна трескаются от жары и истекают смолой, ласточка в небе гонится за своей подругой, а весь мир томится сытостью и ленью, в такие вот полуденные часы Ной выходит во двор и бродит между высокими поленницами, словно пьяный. Мозг его окутан туманом, тело наливается тяжестью, и кожа едва вмещает расцветшую плоть. Он ходит кругами, ищет себе места, ищет и не находит. То в один укромный уголок спрячется, то в другой. Иной раз выйдет в переулок, уляжется там на земле, в тени, а то спрячется за груду бревен. В конце концов он снова оказывается на своей поленнице, жарится там на самом солнцепеке. Растянувшись на животе, он лежит так часа два, подперев голову руками и уставясь глазами в соседний двор. Ему видно все. Вот лежит на боку посреди двора большая бочка, из которой торчат две грязные, заскорузлые ступни. Ступни эти принадлежат Скурипинчихе, которая остается теперь вместо Маринки сторожить двор и после обеда спит в этой бочке. Чуть дальше – осиротелая завалинка, а вот и Скурипин. Лежит тихонько у будки, свернулся в клубок и сонно ловит мух, щелкая зубами. Порой полуоткроет один глаз и смотрит из-под приспущенных век на Ноя. – «Сердишься на меня, пес? За что? Почему?..»
Иногда Ной вдруг исчезал со двора. Ципа-Лия, заметив это, с тревогой в сердце отправлялась на поиски. В конце концов она находила его в новой конюшне, на сеновале под крышей. Он лежал там один, во мраке, полузарывшись в сено, и глядел через маленькое оконце в сад Скурипинчихи или на пустынную поляну.
«Что ему нужно на сеновале?», – озабоченно думала Ципа-Лия, и смутные подозрения зарождались в ее сердце. Она решила следить за сыном. Ей было ясно, что за мальчиком следует смотреть в оба именно тогда, когда Маринка появляется у себя во дворе или в саду. Ведь она выросла и стала здоровой, смазливой девкой. В сумерки, когда Маринка возвращалась с поля с серпом или заступом на плече, Ной сейчас же вырастал где-нибудь у ограды, на крыше или в других укромных местах, откуда мог перекинуться с ней парой слов. Ципа-Лия заприметила это и однажды, сидя после обеда с вязаньем в руках, она вдруг сказала сидевшему рядом с ней у порога мужу:
– Знаешь, Ханино-Липа, я думаю, пора его женить…
– Кого?
– Мальчика нашего, Ноя…
– Вот тебе на! Не терпится тебе, баба?
– Зато тебе всегда терпится.
Ципа-Лия вздохнула и снова взялась за спицы. А Ной в это время лежал один во мраке сеновала и кидал куски субботней халы через маленькое оконце в соседний сад. Там, внизу, в кустах, задрав голову кверху, стоял Скурипин и ловил их на лету. Сад спит в полуденном безмолвии, ближнее дерево опирается ветвями о застреху и не шелохнется. Снизу, из-под потолка доносятся беспрестанные глухие удары переступающих копыт вперемежку с чавканьем и ударами хвоста по крупу: это лошадь стоит у яслей в конюшне, жует в темноте овес и отгоняет хвостом мух. Сквозь дыры от выпавших из досок сучков – глазкъ голубого неба – влетают с веселым щебетом неугомонные ласточки, носятся с минуту в полутемной пустоте – чивик, чивик, и снова – чивик, – и столь же стремительно улетают. На сене, на потемневших балках, на навозе, там и сям раскиданы, как золотые динары, круглые солнечные блики и тянутся, пронизывая мрак, золотые нити. В углу дрожит тонкая сеть паутины… А снаружи, с простора житных полей и баштанов, разносятся над садами и пустырями, долетают сюда протяжные и бойкие, дерзкие и нежные обрывки песен – тех песен без конца и без начала, которые поют за работой в поле крестьянки… Долетая сюда и проникая сквозь чердачное оконце в полумрак сеновала, их голоса кажутся загадочными и сладостно волнуют душу. Каждым нервом Ной чувствует, что в тот час, когда он лежит так, наполовину зарытый в пропыленное пахучее сено и окутанный печальным искрящимся полумраком, – в этот тихий час в нем что-то зреет, как в тех плодах с груши-дичка, которые он привык прятать в сене, как в тех сливах, что созревают и лопаются на ветвях, истекая соком… Сердце растет и ширится, как опара в квашне, тело наливается, и кровь вопиет из отяжелевшей плоти… Внезапная дрожь пронзила сердце и сладкая волна обдала его. В воздухе, среди доносящихся голосов, вспыхнул искоркой сильный и короткий отзвук голоса Маринки, вспыхнул на миг и погас. Ной прильнул к оконцу, пес повернул голову – и застыл на месте. Оба они одновременно заслышали ее голос и оба молча, напряженно, с бьющимися сердцами ждут, чтобы он повторился снова…