Текст книги "Госпожа Бовари. Воспитание чувств"
Автор книги: Гюстав Флобер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Веление плоти, жажда денег, томление страсти – все слилось у нее в одно мучительное чувство. Она уже не могла не думать о нем – мысль ее беспрестанно к нему возвращалась, она бередила свою рану, всюду находила для этого повод. Ее раздражали неаккуратно поданное блюдо, неплотно запертая дверь, она страдала, оттого что у нее нет бархата, оттого что она несчастна, от несбыточности своих мечтаний, оттого что дома у нее тесно.
Шарль, видимо, не догадывался о ее душевной пытке, и это приводило ее в бешенство. Он был убежден, что создал для нее счастливую жизнь, а ей эта его уверенность казалась обидной нелепостью, она расценивала ее как проявление черствости. Ради кого она была так благоразумна? Не он ли был ей вечной помехой на пути к счастью, ее злой долей, острым шпеньком на пряжке туго стягивавшего ее ремня?
В конце концов она на него одного перенесла ту ненависть, которая накапливалась у нее в душе от многообразных огорчений, и малейшая попытка смягчить это чувство только обостряла его, оттого что бесплодное усилие становилось лишней причиной для отчаяния и еще больше способствовало отчужденности. Собственная кротость возмущала ее. Серость быта вызывала мечты о роскоши, ласки супруга – жажду измены. Ей хотелось, чтобы Шарль побил ее, – тогда бы у нее было еще больше оснований ненавидеть его и мстить. Порой ее самое пугали те страшные мысли, что приходили ей на ум. А между тем надо было продолжать улыбаться, выслушивать рассуждения о том, как она счастлива, делать вид, что так оно и есть на самом деле, оставлять в этом заблуждении других!
Лицемерие это ей претило. Ее одолевал соблазн бежать с Леоном – все равно куда, только как можно дальше, и там начать новую жизнь, но в душе у нее тотчас разверзалась мрачная бездна.
«Да он меня уже и не любит, – думалось ей. – Как же мне быть? От кого ждать помощи, участия, утешения?»
Из глаз ее катились слезы; обессилевшая, разбитая, она ловила ртом воздух и тихо всхлипывала.
– Почему же вы барину не скажете? – видя, что с ней припадок, спрашивала служанка.
– Это нервы, – отвечала Эмма. – Не говори ему, он только расстроится.
– Ну да, – отзывалась Фелисите, – у вас то же самое, что у Герины, дочки дядюшки Герена, рыбака из Боле. Я с ней познакомилась в Дьеппе еще до того как поступила к вам. Она всегда была такая грустная, такая грустная! Станет на пороге – ну прямо черное сукно, что вешают у входа в день похорон. Это у нее, знать, такая болезнь была – что-то вроде тумана в голове, и никто ничего не мог поделать, ни доктора, ни священник. Когда уж очень лихо ей приходилось, она убегала к морю, и там ее часто видел при обходе таможенный досмотрщик: лежит ничком на гальке и плачет. Говорят, после свадьбы это у нее прошло.
– А у меня это началось после свадьбы, – говорила Эмма.
VI
Однажды вечером она сидела у открытого окна и смотрела, как причетник Лестибудуа подрезает кусты букса, но потом он вдруг исчез, и тотчас же зазвонил к вечерне колокол.
Это было в начале апреля, когда расцветают примулы, когда по разделанным грядкам кружится теплый ветер, а сады, словно женщины, наряжаются к летним праздникам. Сквозь переплет беседки далеко кругом было видно, какие затейливые излучины выписывает в лугах река. Вечерний туман поднимался меж безлистых тополей, скрадывая их очертания лиловою дымкой, еще более нежной и прозрачной, чем тонкий флер, повисший на ветвях. Вдали брело стадо, но не слышно было ни топота, ни мычанья, а колокол все звонил, в воздухе по-прежнему реяла его тихая жалоба.
Под этот мерный звон Эмма унеслась мыслью в давние воспоминания юности и пансиона. Ей припомнились высокие светильники на престоле, возвышавшиеся над цветочными вазами и дарохранительницей с колонками. Ей хотелось замешаться, как прежде, в длинный ряд белых косынок, кое-где оттенявшихся черными, стоявшими колом капюшонами инокинь, которые преклоняли колена на скамеечки. За воскресной литургией она поднимала глаза от молитвенника и меж сизых клубов ладана, возносившихся к куполу, видела кроткий лик девы Марии. На душу Эммы снизошло умиление. Она вдруг почувствовала, что она слаба и беспомощна, как пушинка, которую кружит вихрь. И, не рассуждая, направилась к церкви, – она готова была дать любой обет, лишь бы на его исполнение ушли все ее душевные силы, лишь бы он поглотил ее всю без остатка.
На площади ей встретился Лестибудуа, только что спустившийся с колокольни. Он звонил к вечерне между делом, когда ему было удобнее: оторвется от своих занятий, позвонит, потом опять за дела. Кроме того, преждевременным благовестом он созывал мальчиков на урок катехизиса.
Некоторые из них уже играли на могильных плитах в шары. Другие сидели верхом на ограде и болтали ногами, сбивая верхушки высокой крапивы, разросшейся между крайними могилами и низенькой каменной стенкой. Это был единственный зеленый уголок на всем кладбище; дальше шел сплошной камень, несмотря на метлу сторожа вечно покрытый мелкою пылью.
Мальчишки в матерчатых туфлях бегали по кладбищу, как будто это был настланный для них паркет, их крики покрывали гудение колокола. Звон ослабевал вместе с качаньем толстой веревки, конец которой, спускаясь с колокольни, волочился по земле. Рассекая воздух своим режущим летом, с визгом проносились ласточки и мгновенно исчезали в гнездах, желтевших под черепицей карниза. В глубине церкви горела лампада, попросту говоря – фитиль от ночника в подвешенной плошке. Издали свет ее можно было принять за мутное пятно, мерцающее поверх масла. Длинный луч солнца тянулся через весь корабль, и от этого все углы и боковые приделы казались еще сумрачнее.
– Где священник? – обратилась г-жа Бовари к мальчугану, который от нечего делать вертел расхлябанный турникет.
– Сейчас придет, – ответил мальчуган.
В самом деле, дверь в доме священника скрипнула, и на пороге появился аббат Бурнизьен; мальчишки гурьбой кинулись в церковь.
– Вот безобразники! – пробормотал священник. – Одно баловство на уме.
Наступив на растрепанный катехизис, он нагнулся и поднял его.
– Ничего для них нет святого!
Но тут он увидел г-жу Бовари.
– Извините, – сказал он, – я вас не узнал.
Он сунул катехизис в карман и, все еще раскачивая двумя пальцами тяжелый ключ от ризницы, остановился.
Заходящее солнце било ему прямо в глаза, и в его свете лоснившаяся на локтях ластиковая сутана с обтрепанным подолом казалась менее темной. Широкую грудь вдоль ряда пуговок усеяли следы жира и табака; особенно много их было внизу, где от них не защищал нагрудник, на который свисали складки красной кожи, испещренной желтыми пятнами, прятавшимися в щетине седеющей бороды. Священник громко сопел – он только что пообедал.
– Как вы себя чувствуете? – спросил он.
– Плохо, – ответила Эмма. – Я страдаю.
– Вот и я тоже! – подхватил священнослужитель. – Первые дни жары невероятно расслабляют, правда? Ну да ничего не поделаешь! Мы рождены для того, чтобы страдать, – так нас учит апостол Павел. А как смотрит на ваше самочувствие господин Бовари?
– Никак! – презрительно поведя плечами, ответила Эмма.
– Да неужели? – в полном изумлении воскликнул простодушный священник. – Он вам ничего не прописывает?
– Ах, я в его лекарствах не нуждаюсь! – молвила Эмма.
Священник между тем все поглядывал, что делают в церкви мальчишки, а мальчишки, стоя на коленях, толкали друг друга плечом и потом вдруг падали, как карточные домики.
– Мне важно знать… – снова заговорила Эмма.
– Погоди, погоди, Наблудэ! Я тебе уши нарву, сорванец! – сердито крикнул священник и обратился к Эмме: – Это сын плотника Будэ. Родители у него зажиточные, вот они его и балуют. А так малый способный, был бы хорошим учеником, если б не лень. Я иногда в шутку называю его Наблудэ, ха-ха-ха! Вечно он что-нибудь наблудит, напроказит… Недавно я рассказал про это владыке, так он посмеялся… изволил смеяться… Ну, а как господин Бовари поживает?
Эмма, видимо, не слушала его.
– Наверно, как всегда, в трудах! – продолжал священник. – Мы ведь с ним самые занятые люди во всем приходе. Но только он врачует тело, а я – душу! – с раскатистым смехом добавил он.
Эмма подняла на него умоляющий взор.
– Да… – сказала она. – Вы утешаете во всех скорбях.
– Ах, и не говорите, госпожа Бовари! Не далее как сегодня утром мне пришлось идти в Ба-Дьовиль из-за коровы: ее раздуло, а они думают, что это от порчи. Нынче с этими коровами прямо беда… Виноват! Одну минутку! Лонгмар и Будэ! Да перестанете вы или нет, балбесы вы этакие?
Священник устремился в церковь.
Ребята в это время толклись вокруг высокого аналоя, влезали на скамеечку псаломщика, открывали служебник; другие крадучись уже подбирались к исповедальне. Неожиданно на них посыпался град оплеух. Священнослужитель хватал их за шиворот, отрывал от пола, а потом с такой силой ставил на колени, точно хотел вбить в каменный пол.
– Да, так вот, – вернувшись к Эмме, сказал он и, зажав в зубах уголок большого ситцевого носового платка, принялся развертывать его. – Крестьянам тяжело живется.
– Не только одним крестьянам, – возразила Эмма.
– Совершенно справедливо! Взять хотя бы рабочих в городах.
– Да нет…
– Простите, мне эта среда знакома! И я знаю случаи, когда у несчастных матерей, добродетельных, ну просто святых женщин, не было подчас куска хлеба.
– Но те, ваше преподобие, – возразила Эмма, и углы губ у нее дрогнули, – те, у кого есть хлеб, но нет…
– Дров на зиму? – подсказал священник.
– Это не беда!
– То есть как не беда? По-моему, если человек живет в тепле, в сытости… ведь в конце-то концов…
– Боже мой! Боже мой! – вздыхала Эмма.
– Вы неважно себя чувствуете? – подойдя к ней вплотную, с обеспокоенным видом спросил священник. – Наверно, желудок не в порядке? Идите-ка домой, госпожа Бовари, выпейте чайку для бодрости или же холодной воды с сахаром.
– Зачем?
Эмма словно только сейчас проснулась.
– Вы держитесь за голову. Я и подумал, что вам нехорошо. Ах да, – спохватился священник, – вы хотели меня о чем-то спросить. Что такое? Я понятия не имею.
– Спросить? Нет, ничего… ничего… – повторяла Эмма.
И ее блуждающий взгляд задержался на старике в сутане. Оба молча смотрели друг на друга в упор.
– В таком случае, госпожа Бовари, извините, – сказал наконец священник, – долг, знаете ли, прежде всего. Мне пора заняться с моими шалопаями. Скоро день их первого причастия. Боюсь, как бы они меня не подвели! Поэтому с самого Вознесения я регулярно каждую среду задерживаю их на час. Ох, уж эти дети, дети! Надо как можно скорее направить их на путь спасения, как то заповедал нам сам господь устами божественного своего сына. Будьте здоровы, сударыня! Кланяйтесь, пожалуйста, вашему супругу!
И, преклонив у входа колена, он вошел в церковь.
Эмма смотрела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся из виду: растопырив руки, склонив голову чуть-чуть набок, он тяжело ступал между двумя рядами скамеек.
Затем она повернулась, точно статуя на оси, и пошла домой. Но еще долго преследовал ее зычный голос священника и звонкие голоса мальчишек:
– Ты христианин?
– Да, я христианин.
– Кто есть христианин?
– Христианин есть тот, кто принял таинство крещения… крещения… крещения…
Держась за перила, Эмма поднялась на крыльцо и, как только вошла к себе в комнату, опустилась в кресло.
В окна струился мягкий белесоватый свет. Все предметы стояли на своих местах и казались неподвижней обычного, – они словно тонули в океане сумерек. Камин погас, маятник стучал себе и стучал, и Эмма бессознательно подивилась, как это вещи могут быть спокойны, когда в душе у нее так смутно. Между окном и рабочим столиком ковыляла в вязаных башмачках маленькая Берта; она пыталась подойти к матери и уцепиться за завязки ее передника.
– Отстань! – отведя ее руки, сказала Эмма.
Немного погодя девочка еще ближе подошла к ее коленям. Упершись в них ручонками, она подняла на мать большие голубые глаза; изо рта у нее на шелковый передник Эммы стекала прозрачная струйка слюны.
– Отстань! – в сердцах повторила мать.
Выражение ее лица испугало девочку, и она расплакалась.
– Да отстанешь ты от меня наконец? – толкнув ее локтем, крикнула Эмма.
Берта упала около самого комода и ударилась о медное украшение; она разрезала себе щеку, показалась кровь. Г-жа Бовари бросилась поднимать ее, позвонила так, что чуть не оборвала шнурок, истошным голосом стала звать служанку, проклинала себя, но тут вдруг появился Шарль. Он пришел домой обедать.
– Посмотри, дружок, – спокойно заговорила Эмма, – девочка упала и поранила себе щечку.
Шарль уверил жену, что ничего опасного нет, и побежал за пластырем.
Госпожа Бовари не вышла в столовую – ей хотелось остаться здесь и поухаживать за ребенком. Она смотрела на уснувшую Берту, последние остатки ее тревоги мало-помалу рассеялись, и Эмма подумала о себе, что она очень глупа и очень добра, иначе бы не стала расстраиваться по пустякам. В самом деле, Берта уже не всхлипывала. Бумажное одеяльце чуть заметно шевелилось теперь от ее дыхания. В углах полузакрытых ввалившихся глаз стояли крупные слезы; меж ресниц видны были матовые белки; липкий пластырь натягивал кожу поперек щеки.
«На редкость некрасивый ребенок!» – думала Эмма.
Вернувшись из аптеки в одиннадцать часов вечера (он пошел туда после обеда отдать остаток пластыря), Шарль застал жену подле детской кроватки.
– Уверяю тебя, что все пройдет! – сказал он, целуя ее в лоб. – Не мучь ты себя, бедняжечка, а то сама заболеешь!
В тот вечер он засиделся у аптекаря. Хотя он и не имел особенно расстроенного вида, все же г-н Оме старался ободрить его, «поднять его дух». Разговор зашел о различных опасностях, грозящих детям, о легкомыслии прислуги. Г-жа Оме знала это по опыту – на груди у нее так и остались следы от горящих углей, давным-давно упавших ей за фартук с совка, который держала кухарка. Вот почему нежные родители г-н и г-жа Оме были особенно осторожны. Ножи у них в доме никогда не точились, полы не натирались. Окна были забраны железной решеткой, камины ограждены решеточками из толстых прутьев. Дети Оме пользовались самостоятельностью, и тем не менее за каждым их шагом зорко следили; при малейшей простуде отец поил их микстурами от кашля, лет до пяти их заставляли носить стеганые шапочки. Правда, это была уже мания г-жи Оме; супруг ее в глубине души был недоволен, – он боялся, как бы давление шапочек на мозг не повлияло на умственные способности; иной раз он даже не выдерживал и говорил:
– Ты что же это, хочешь сделать из них караибов или ботокудов?
Шарль между тем неоднократно пытался прервать беседу.
– Мне надо с вами поговорить, – шепнул он при выходе Леону, который стал было подниматься к себе.
«Неужели он что-то заподозрил?» – подумал тот. Сердце у него сильно билось, он терялся в догадках.
Затворив за собой дверь, Шарль обратился к нему с просьбой разузнать в Руане, сколько может стоить хороший дагерротип; он хочет сделать жене трогательный сюрприз в знак особого внимания – сняться в черном фраке и преподнести ей свой портрет. Но только прежде надо бы «прицениться». Шарль, однако, надеется, что это поручение не затруднит г-на Леона, – все равно он почти каждую неделю ездит в город.
Зачем? Оме подозревал тут «проказы ветреной молодости», какую-нибудь интрижку. Но он ошибался: никаких любовных похождений у Леона не было. Никогда еще он так не грустил. Г-жа Лефрансуа судила об этом по тому, как много еды оставалось у него теперь на тарелках. Чтобы дознаться, в чем тут дело, она обратилась за разъяснениями к податному инспектору; Бине сухо ответил ей, что он «в полиции не служит».
Впрочем, и на Бине его сотрапезник производил весьма странное впечатление, – Леон часто откидывался на спинку стула и, разводя руками, в туманных выражениях жаловался на жизнь.
– Вам надо развлекаться, – говорил податной инспектор.
– Как развлекаться?
– Я бы на вашем месте завел токарный станок!
– Я же не умею точить!
– Да, это правда! – презрительно и самодовольно поглаживая подбородок, соглашался Бине.
Безответная любовь истомила Леона; к душевной усталости примешалось еще уныние, порожденное однообразием бесцельного, беспросветного существования. Ему до того опостылели Ионвиль и его обитатели, что он уже видеть не мог некоторых знакомых, некоторые дома. Фармацевта, несмотря на все его добродушие, он буквально не выносил. А между тем перемена обстановки не только прельщала, но и пугала его.
Впрочем, боязнь скоро уступила место нетерпению; Париж издалека манил его к себе музыкой на балах-маскарадах и смехом гризеток. Ведь ему все равно необходимо закончить юридическое образование, – так что же он не едет? Кто ему мешает? И он стал мысленно готовиться к отъезду. Он заблаговременно обдумал план занятий. Решил, как именно обставить комнату. Он будет вести артистический образ жизни! Будет учиться играть на гитаре! Заведет халат, баскский берет, голубые бархатные туфли! Он представлял себе, как он повесит над камином две скрещенные рапиры, а над рапирами – гитару и череп.
Главная трудность заключалась в том, чтобы получить согласие матери; в сущности же, это был в высшей степени благоразумный шаг. Даже сам патрон советовал ему перейти в другую контору, где он мог бы найти себе более широкое поле деятельности. Леон принял сначала компромиссное решение, стал искать место младшего помощника нотариуса в Руане, но не нашел и только после этого написал матери длинное письмо, подробно изложив причины, по которым ему необходимо было немедленно переехать в Париж. Мать согласилась.
Леон не спешил. В течение месяца Ивер каждый день возил ему из Ионвиля в Руан, из Руана в Ионвиль сундуки, чемоданы, тюки, но, пополнив свой гардероб, перебив свои три кресла, накупив уйму кашне, словом, приготовившись так, как не готовятся и к кругосветному путешествию, он потом стал откладывать отъезд с недели на неделю – до тех пор, пока не пришло второе письмо от матери, в котором она торопила его, ссылаясь на то, что сам же он хотел сдать экзамены до каникул.
Когда настал час разлуки, г-жа Оме заплакала, Жюстен зарыдал; один лишь г-н Оме, будучи человеком мужественным, сдержался, – он только изъявил желание донести пальто своего друга до калитки нотариуса, который вызвался отвезти Леона в Руан в своем экипаже. Времени у Леона оставалось в обрез, только чтобы успеть проститься с г-ном Бовари.
Взбежав по лестнице, он так запыхался, что принужден был остановиться. Как только он вошел, г-жа Бовари встала.
– Это опять я! – сказал Леон.
– Я так и знала!
Эмма кусала себе губы; кровь прилила у нее к лицу, и она вся порозовела – от корней волос до самого воротничка. Она продолжала стоять, прислонившись плечом к стене.
– Вашего супруга нет дома? – спросил Леон.
– Нет. – И еще раз повторила: – Нет.
Наступило молчание. Они смотрели друг на друга, и мысли их, проникнутые одним и тем же тоскливым чувством, сближались, как два трепещущих сердца.
– Мне хочется поцеловать Берту, – сказал Леон.
Эмма спустилась на несколько ступенек и позвала Фелисите.
Леон пробежал глазами по стенам, по этажеркам, по камину, точно хотел проникнуть всюду, все унести с собой.
Но Эмма вернулась, а служанка привела Берту, – девочка дергала веревку, к которой была вверх ногами привязана игрушечная ветряная мельница.
Леон несколько раз поцеловал Берту в шейку.
– Прощай, милое дитя! Прощай, дорогая крошка, прощай!
И отдал ее матери.
– Уведите ее, – сказала Эмма.
Они остались одни.
Госпожа Бовари повернулась к Леону спиной и прижалась лицом к оконному стеклу; Леон тихонько похлопывал фуражкой по ноге.
– Будет дождь, – молвила Эмма.
– У меня плащ, – сказал Леон.
– А!
Она снова повернулась к нему; голова у нее была опущена, свет скользил по ее лбу, как по мрамору, до самых надбровных дуг, и никто бы не мог догадаться, что́ высматривала она сейчас на горизонте, что творилось у нее в душе.
– Ну, прощайте! – вздохнул Леон.
Она резким движением подняла голову:
– Да, прощайте… Пора!
Они двинулись друг к другу; он протянул руку, она заколебалась.
– Давайте по-английски, – сказала она и, силясь улыбнуться, подняла руку.
Пальцы Леона коснулись ее, и в эту минуту у него было такое чувство, точно все его существо проникает сквозь ее влажную кожу.
Потом он разжал ладонь; их взгляды встретились снова, и он удалился.
Дойдя до крытого рынка, он спрятался за столб, чтобы в последний раз поглядеть на белый дом с четырьмя зелеными жалюзи. Ему показалось, что за окном, в комнате, мелькнула тень. Но тут вдруг занавеска как бы сама отцепилась и, медленно шевельнув своими длинными косыми складками, отчего они сразу разгладились, распрямилась и осталась неподвижной, точно каменная стена. Леон бросился бежать.
Он издали увидел на дороге кабриолет патрона; какой-то человек в холщовом фартуке держал лошадь под уздцы. Г-н Гильомен разговаривал с Оме. Леона ждали.
– Давайте обнимемся, – со слезами на глазах сказал аптекарь. – Вот ваше пальто, дорогой друг. Смотрите не простудитесь! Следите за собой! Берегите себя!
– Ну, Леон, садитесь! – сказал нотариус.
Оме перегнулся через крыло экипажа и сдавленным от рыданий голосом проронил печальные слова:
– Счастливый путь!
– Будьте здоровы! – сказал г-н Гильомен. – Пошел!
Они уехали. Оме повернул обратно.
Госпожа Бовари открыла окно в сад и стала смотреть на тучи.
Скопляясь на западе, в стороне Руана, они быстро развертывали свои черные свитки, длинные лучи солнца пронзали их, точно золотые стрелы висящего трофея, а чистая часть неба отливала фарфоровой белизной. Внезапно налетевший ветер пригнул тополя, и полил дождь; капли его зашуршали по зеленой листве. Потом опять выглянуло солнце, запели петухи, захлопали крылышками в мокрых кустах воробьи, по песку побежали ручейки, унося с собой розовые лепестки акации.
«Он уж теперь, наверно, далёко!» – подумала Эмма.
В половине седьмого, во время обеда, пришел, как всегда, г-н Оме.
– Что ж, проводили мы нашего юношу? – заговорил он, присаживаясь.
– Как будто бы так! – отозвался лекарь и, обернувшись к г-ну Оме, спросил: – А у вас что новенького?
– Ничего особенного. Вот только жена моя сегодня расстроилась. Ох, уж эти женщины: любой пустяк может их взволновать. А про мою жену и говорить нечего! Тут уж ничего не поделаешь – нервная система у женщин гораздо чувствительнее нашей.
– Бедный Леон! – заговорил Шарль. – Каково-то ему будет в Париже?.. Приживется ли он там?
Госпожа Бовари вздохнула.
– Полноте! – сказал фармацевт и прищелкнул языком. – Пирушки у рестораторов! Маскарады! Шампанское! Все пойдет как по маслу, можете мне поверить!
– Я не думаю, что он собьется с пути, – возразил Шарль.
– Я тоже! – живо отозвался г-н Оме. – Но ему нельзя будет отставать от других, иначе он прослывет ханжой. А вы не представляете себе, что вытворяют эти повесы в Латинском квартале со своими актрисами! Впрочем, к студентам в Париже относятся превосходно. Те из них, кто умеет хоть чем-нибудь развлечь общество, приняты в лучших домах. В них даже влюбляются дамы из Сен-Жерменского предместья, и они потом очень удачно женятся.
– Но я боюсь… – сказал лекарь, – боюсь, что там…
– Вы правы, – перебил его фармацевт, – это оборотная сторона медали. Там надо ох как беречь карманы! Вот вы, предположим, гуляете в увеселительном саду. Появляется некто, хорошо одетый, даже с орденом, по виду – дипломат, подходит к вам, заговаривает, подлаживается, предлагает свою табакерку, поднимает вам шляпу. Вы уже подружились, он ведет вас в кафе, приглашает к себе в имение, за стаканом вина знакомит с разными людьми, и в семидесяти пяти случаях из ста все это только, для того, чтобы стянуть у вас кошелек или вовлечь в какое-нибудь разорительное предприятие.
– Это верно, – согласился Шарль. – Но я-то имел в виду главным образом болезни – брюшной тиф, например, им часто болеют студенты, приехавшие из провинции.
Эмма вздрогнула.
– Вследствие перемены режима, – подхватил фармацевт – и вследствие потрясения, которое из-за этого переживает весь организм. А потом, знаете ли, парижская вода! Ресторанный стол! Вся эта острая пища в конце концов только горячит кровь. Что ни говорите, а хороший бульон куда полезнее! Я лично всегда предпочитал домашнюю кухню – это здоровее! Поэтому, когда я изучал в Руане фармацевтику, я был на полном пансионе, я столовался вместе с профессорами.
Аптекарь продолжал высказывать суждения общего характера и толковать о своих личных вкусах, пока за ним не пришел Жюстен и не сказал, что пора делать гоголь-моголь.
– Ни минуты покоя! – воскликнул аптекарь. – Вечно на привязи! На один миг нельзя отлучиться! Трудись до кровавого пота, как рабочая лошадь! Хомут нищеты!
Уже на пороге фармацевт спросил:
– Да, знаете новость?
– Какую?
– Весьма возможно, – поднимая брови и придавая своему лицу многозначительное выражение, сказал Оме, – что в этом году сельскохозяйственная выставка Нижней Сены будет в Ионвиль-л’Аббеи. Такие по крайней мере ходят слухи. На это намекает и сегодняшняя газета. Для нашего округа это будет иметь огромное значение! Мы еще об этом поговорим. Благодарю вас, мне хорошо видно – у Жюстена фонарь.
VII
Следующий день был для Эммы тягостным днем. Ей казалось, будто все вокруг нее повито какой-то черной мглой, чуть заметно колышущейся на поверхности предметов, и, жалобно воя, точно зимний ветер в пустом замке, все глубже оседала в ее душе тоска. То были думы о невозвратном, усталость, охватывающая человека после какого-нибудь сделанного дела, и, наконец, боль, которую испытываешь, чуть только прекратится уже ставший привычным душевный подъем, едва лишь внезапно ослабнет длительное душевное напряжение.
Как и по возвращении из Вобьесара, когда в голове у нее кружился вихрь кадрилей, она впала в черную меланхолию, в мрачное отчаяние. Леон представлялся ей стройнее, красивее, обаятельнее, загадочнее, чем когда бы то ни было. Разлучившись с нею, он ее не покинул, он был здесь, – стены дома, казалось, сторожили его тень. Она не могла отвести глаза от ковра, по которому он ступал, от стульев, на которых он сидел. Река струилась по-прежнему, неторопливо пронося свою легкую зыбь мимо скользкого берега. Они часто гуляли здесь вдвоем по замшелым камням, под неумолкающий плеск волн. Как ярко светило им солнце! Как любили они укрыться от полдневного зноя в тенистом уголке сада! Он сидел с непокрытой головой на скамейке с ветхими столбиками и читал вслух. Свежий луговой ветер шевелил страницы книги и настурции возле беседки… И вот он уехал, единственная радость ее жизни, единственная надежда на счастье! Как могла она упустить это блаженство, когда оно само шло ей навстречу? Почему она не упала на колени и не ухватилась за него обеими руками, когда оно собиралось улететь? Она проклинала себя за то, что не полюбила тогда Леона, – теперь она жаждала его поцелуев. Ей хотелось бежать за ним, упасть в его объятия, сказать ему: «Это я, я – твоя!» Но ее заранее отпугивали препятствия, и чувство горечи, примешиваясь к желаниям, лишь усиливало их.
С той поры память о Леоне стала как бы средоточием ее тоски. Она горела в ее душе ярче, нежели костер, разведенный на снегу путешественниками в русской степи. Эмма бросалась к огню, грелась около него, осторожно помешивала в этом догоравшем очаге, всюду искала, что бы еще в него подбросить. Самые далекие воспоминания и совсем недавние происшествия, то, что она испытала, и то, что она воображала, разлетевшиеся сладострастные мечты, думы о счастье, ломавшиеся на ветру, как сухие ветки, ее никому не нужная нравственность, ее неутоленные чаяния, домашние дрязги – все это она подбирала, все это она ловила, все это годилось, чтобы разжечь ее кручину.
И все же пламя погасло, – быть может, оттого, что не хватило топлива, а быть может, наоборот, оттого, что Эмма слишком много сразу его положила. Разлука мало-помалу притушила любовь, привычка приглушила тоску, зарево пожара, заливавшее багрянцем пасмурное небо Эммы, с каждым днем все бледнело, а потом и совсем померкло. Усыпленное сознание Эммы принимало отвращение к мужу за влечение к любимому человеку, ожоги злобы – за вспышки нежности. Но буря не утихала, а страсть сгорела дотла, помощь ниоткуда не приходила, луч солнца ниоткуда не пробивался, со всех сторон ее обступала темная ночь, и она вся закоченела от дикого, до костей пробирающего холода.
Мрачная полоса жизни в Тосте повторялась для нее сызнова. Но только теперь она считала себя еще несчастнее, ибо уже познала горе и прониклась уверенностью, что оно неизбывно.
Женщина, принесшая такие огромные жертвы, может позволить себе некоторые прихоти. Эмма купила готическую скамеечку, за один месяц истратила четырнадцать франков на лимоны для полировки ногтей, выписала из Руана голубое кашемировое платье, выбрала у Лере самый красивый шарф, стала подпоясывать им капот и в этом наряде при закрытых ставнях лежала с книгой в руках на диване.
Теперь она часто меняла прическу: то причесывалась по-китайски, то распускала волнистые локоны, то заплетала косы; потом сделала себе сбоку пробор, сзади подвернула волосы, и у нее вышло подобие мужской прически.
Ей захотелось выучиться итальянскому языку: она обзавелась словарями, купила грамматику, купила бумаги. Попробовала читать серьезные книги по истории и философии. Шарль иногда просыпался ночью и вскакивал – ему казалось, что его зовут к больному.
– Сейчас приду, – бормотал он.
Но это Эмма, зажигая лампу, чиркала спичкой. Между тем с книгами повторилась та же история, что с вышиваньем: весь шкаф у нее был завален неоконченными работами, и точно так же Эмма брала одну книгу, бросала и принималась за другую.
Временами Эмму охватывало лихорадочное возбуждение, и тогда ее легко можно было подбить на любую дикую выходку: как-то раз она поспорила с мужем, что выпьет залпом полстакана водки, и так как Шарль имел глупость раззадорить ее, то она и выпила все до дна.
Несмотря на свои чудачества, как выражались ионвильские дамы, Эмма все же не производила впечатления жизнерадостной женщины, углы ее рта были вечно опущены, как у старой девы или у незадачливого честолюбца. Она всегда была бледна, бела, как полотно, морщила нос, смотрела на всех невидящим взглядом. Обнаружив у себя на висках три седых волоса, она заговорила о том, что начинает стареть.
Она заметно слабела. Как-то раз у нее даже открылось кровохарканье. Шарль встревожился, забегал.
– А, да не все ли равно! – сказала она.
Шарль забился в свой кабинет, сел в кресло и, облокотившись на письменный стол, на котором возвышалась френологическая голова, заплакал.
Он выписал мать, и они вели долгие разговоры об Эмме.