Текст книги "Пан Халявський"
Автор книги: Григорій Квітка-Основ’яненко
Жанр:
Иностранные языки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Нуте. Чтобы недолго рассказывать, нас, собравши, отправили в повозке в город. Кроме изобильной во всем провизии для пропитания нашего, нам дан хлопец Юрко; он должен был прислуживать нам троим и домину инспектору нашему. Для наблюдения за насыщением нашим откомандирована была «бабуся», мастерица производить блины, пироги, пирожки, пирожочки, пироженчики и тому подобные разные вкусные блюда и лакомства. Ей дано было подробное наставление – и все это от нежнейшей маменьки нашей, – чем и по скольку раз в день кормить нас. В помощь ей дана была девка, стряпуха; на ней лежала обязанность мыть нам головы еженедельно, чесать и заплетать длинные косы наши ежедневно, распоряжать бельем и т. п.
Еще с вечера отъезда нашего маменька начали плакать, а с утра печального дня «голосить» и оплакивать нас с невыразимо трогательными приговорами. Само по себе разумеется, что я, как объявленный «пестунчик» их, получал более ласк, нежели старшие братья мои. Таким образом, приговаривая иль лаская меня, вдруг они в самом деле сомлели и валятся – валятся – и упали на пол… Я испугался и закричал:
– Батенька, пожалуйте сюда: маменька померли!
Батенька пришли и, увидев, что они не совсем умерли, а только сомлели, дали мне препорядочного туза, чтобы я не лгал, а сами принялись освобождать от обморока маменьку, шевеля ей в носу бумажкою. Это скоро помогло: маменька чихнули раза три и встали сами по себе, как ни в чем не бывало, и принялися опять за свое – голосить.
Ну как же не хвалить старины? Чудное дело, как было все совершеннее! Как бы крепко маменька ни сомлели, батенька, пощекотавши им в носу бумажкою, в ту же минуту приводили их в себя. Теперь же прошу покорно! Жена моя то и дело что по слабости натуры сомлевает, но щекотать ей в носу даже и я не смею: строжайше запретила, не объяснив причины. А тут взбегаемся все: я, дети, прислуга; кто спирт к носу тычет, кто «поль-де-коком»[53]53
Поль-де-кок – спутано со словом «оподельдок» (мазь для втирания от ревматизма).
[Закрыть] виски ей трет, кто, разведя ложку «гимназии»[54]54
«Гимназия» – спутано со словом «магнезия».
[Закрыть] в красном вине, даст ей выпить, и тьма хлопот! А не успеем привести в чувство, как она вновь сомлела – и бац на пол. Пощекотать бы ей в носу, так и не было бы таких бед!
И то сказать: и различные обмороки и от различных причин бывают. Встарину маменька сомлевали от всякого сильного чувства; в среднее время моя любезнейшая супруга упадает в обморок так, ни от чего, ни с радости, ни с печали, когда вздумает – бац! и возися с нею. В новейшее же, усовершенствованное – как нынешние люди думают – время вторая моя невестка, хотя ей ужасная радость или печаль, ни за что не упадет в обморок, когда не случится тут «гувернер» сына ее. Он, изволите видеть, какой-то природный маркиз, но имеет особую страсть воспитывать юношество и потому, сложив свою знатность, договорился у моей невестки, когда она была на чужестранных водах, образовать сына ее… О, да и взял же с нее – гунстват[55]55
Гунстват – негодяй, каналья.
[Закрыть]! Между нами сказавши – очень дорого! Правда, кроме образования мальчика, он ей полезен в обмороках: никто-де так ловко не поддержит, как этот мусье гувернер. А по той причине, когда он при ней, что часто бывает, то она уже смело падает, чтобы насладиться удовольствием быть поддержанной мусье маркизом. Вот и выходит, что и обмороки и причины к ним теперь совсем отличны от прежних.
Пожалуйте, о чем бишь я рассказывал?… Да, вот нас принялися провожать. Но я не в состоянии вам пересказать этого чувствительного пассажа. Меня и при воспоминании слеза пронимает! Довольно скажу, что маменька за горькими слезами не могли ничего говорить, а только нас благословляли; что же принадлежит до ее сердца, то, верно, оно разбилося тогда на мелкие куски, и вся внутренность их разорвалася в лохмотья… ведь материнское сердце!
Что же относится до батеньки, то они показали крепкий свой дух. Немудрено: они имели крепкую комплекцию. Они не плакали, но не могли и слова более сказать нам, как только:
– Слушайте во всем пана Галушкинского; он ваш наставник… чтоб не пропали даром деньги… – и, махнув рукою, закрыли глаза, маменька ахнули и упали, а мы себе поехали…
Еще мы не выехали из селения, как меня одолела сильная грусть по той причине, что я забыл свои маковники в бумажке, для дороги завернутые и оставленные мною в маменькиной спальне на лежанке. Заторопился я и забыл. Тоска смертельная! Ну, воротился бы, если бы льзя было! Но тут уже неограниченно властвовал домине Галушкинский над нами, лошадями и малейшею частицею, обоз наш составляющею.
В силу чего занял он в повозке первое место, разлегся и приказал нам размышлять о пути, о цели поездки нашей, о намерениях наших, как нам употребить время, и что встретится нам в размышлениях наших умненькое или сомнительное, объявлять ему, а он будет разрешать.
Долго царствовало между нами молчание. Кто о чем думал – не знаю; но я все молчал, думая о забытых маковниках. Горесть маменькина не занимала меня. Я полагал, что так и должно быть. Она с нами рассталася, а не я с нею; она должна грустить… Как вдруг брат Петруся, коего быстрый ум не мог оставаться покоен и требовал себе пищи, вдруг спросил наставника нашего:
– Скажите, пожалуйте, реверендиссиме домине Галушкинский, где же город и наше училище? Вы говорили нам, что где небо соединено с землею, там и конец вселенной. Вон, далеко, очень видно, что небо сошлось с землею, ergo, там конец миру; но на этом расстоянии я не вижу города. Где же он? Туда ли мы едем?
– Бене[56]56
Bene (лат.) – хорошо (лат.).
[Закрыть], домине Халявский! Ваше предложение глубокомысленно, и вы мне показали, что голова ваша занята важными размышлениями; но я должен рассеять ваши сомнения. – Так сказал великий наш наставник и, поправив под собою подушку, продолжал ораторствовать. – Видимое нами соединение неба с землею не есть в существе, а это… просто… как бишь?… «фле… флегматический» обман. Напротив, нам надобно ехать долго, и очень долго, пока мы доедем до моря, и все нам будет казаться, что впереди нас земля соединилася с небом, но это ложь, обман, призрак. Потом и морем мы должны ехать еще долее, нежели на суше, но уже не в кибитке, а в корабле или другом сосуде (иначе назвать домине Галушкинский почитал непристойно и осуждал за то других) и тогда достигнуть до края вселенной, то есть где небо сошлось с землею. Но никто из смертных еще не достигал сего. Итак, на этом-то пространстве, которое мы переезжаем до края вселенной, встретится нам город, в коем наше училище…
– Так мы и морем поедем? – спросил Петруся живо; а я, боясь воды, уже принимался плакать.
– О нет! – воскликнул наш реверендиссиме. – Это в описании я употребил только риторическую фигуру, то есть исказил истину, придав ей ложный вид. Но мы морем не поедем, потому что не имеем приличного для того сосуда, а во-вторых, и потому, что училище наше расположено на суше; ergo, мы сушею и поедем.
За сим домине инспектор обратился с испытательными вопросами к Павлусе, углубившемуся размышлением своим в лошадей. Повторенный вопрос наставника: о чем он так глубоко размышляет? – едва извлек его из задумчивости.
– А вот, – сказал Павлуся, зевая при выходе из своих размышлений, – я нахожу, что в лошадиной упряжи много лишнего: и кожи, и ремней, и колец; так я дохожу, как бы этот беспорядок исправить.
– Во всем виден изобретательный ум! – проговорил вполголоса домине и продолжал свои вопросы.
Как ни вслушивался я в ученые разговоры нашего наставника, но меня одолел сон, и я не слыхал ни окончания на сем переезде начатого, ни в последующие затем дни в дороге нашей разговоров, потому что лишь только влезал в повозку, то и засыпал. Ergo, скажу по-ученому, я путь свой совершил спокойно для тела и рассудка, не обременяя его никакими рассуждениями.
Близко ли, далеко ли отстоял город; скоро ли, не скоро – но нас довезли и расположили на квартире у какого-то обывателя. Квартира была со всеми удобствами и весьма близко от училища. Бабуся, прибыв прежде нас, расположилась со своим хозяйством и употчевала нас ужином, вкусным, жирным, изобильным. Спасибо ей! Она была мастерица своего дела.
Хорошо. На другой день домине Галушкинский должен был вести нас к начальнику, помощнику и главным учителям школ; для чего одели нас в новые долгополые суконные киреи. Новость эта восхищала нас. В самом деле, приятно перерядиться из вечного халата, хотя бы и из китайки сделанного, в суконную, в важно облекающую нас кирею, изукрашенную тесьмами, шнурками и кистями.
Домине Галушкинский, осмотрев нас и повторив уроки, как мы должны были отвешивать вперед руки при поклоне помощнику и как еще более оттопыривать их при нижайшем поклоне начальнику, сказал нам следующее наставление:
– Вашицы, не забывайте, что начальник есть все, а вы – ничто. Стоять вы должны перед ним с благоговением; одним словом, изобразить собою —? – вопросительный знак и премудрые его наставления слушать со вниманием. Избавь бог противоречить! Речет: «Ложися!» – исполняй немедленно, хотя бы ты был раз-пере-прав и раз-пере-невинен. Вытерпливай наказание в мере, числе и виде, какое соблаговолит назначить премудрое правосудие его, и не смей ни малейше и никогда возроптать и попрекословить. Угодно будет ему полунощь признать полуднем? Сознавайся и утверждай, что солнце светит и даже печет. Благоволит глагол обратить в имя? Bene – признавай и утверждай. Его власть и сила. К помощнику сохраните все то же. Часто помощник бывает глагол действительный, а начальник – точка, знак сильный, но безгласный. В школе, в каковую по мере знаний ваших поступите, учителя уважайте и относитеся как бы к самому начальнику; но при глазах самого реверендиссиме – учителя уже ставьте ни во что. Пред товарищами держите себя по-шляхетски как —! – знак удивительный, бодро, гордо, важно, и все вас почтут. В ссорах спешите отгрызаться и заганивайте своих противников; иначе они унизят вас хуже запятой. В драку сами не вступайте, но напавшего колотите вволю, остерегайся делать явные боевые знаки: для этого есть волосы, ребра, спина и др. Ходя по рынку, не решайтеся ничего своровать; а наипаче вы, домине Павлуся, имеющие к тому великую наклонность: здесь не село, а город; треклятая полиция тотчас вмешается. Одни не напивайтеся, но пригласив кого или быв приглашены от кого. Вы, домине Петруся, одарены особым, счастливым талантом; можете выпить бездну и пребыть на ногах тверды, с непомраченною головою, но запах вина может вам изменить. Для сего имейте всегда в «кишене»[57]57
Кишень – карман, мешочек.
[Закрыть] пшено или чеснок. Когда вас, находящегося в таком положении, призовут к начальнику, поспешите пожевать пшена или чесноку и смело представайте к реверендиссиму: нос его не услышит; на опыте известно. Дале, о прочих подробностях, как вам вести себя и как поступать, скажу во оное время.
Мы так глубоко тронуты были назидательным для нас наставлением нашего наставника, что невольно, по сердечному влечению, отдали ему поклон, довлеющий одному начальнику, и при изъявлении вечной благодарности все его мудрые правила обещали навек запечатлеть в юных сердцах наших и следовать им. Само собою разумеется, что я не говорил таких слов, потому что не знал о существовании и значении их, но говорили это братья мои; а я только кланялся, отвешивая руки вперед, и, касаясь длинными рукавами нарядной моей киреи до полу, восхищался.
Убрав отличный завтрак, попечением бабуси приготовленный, мы пошли к начальнику, а гостинцы, привезенные для него, несли за нами люди, привезшие их из дому. Мы шли по улице… Незабвенные минуты! Что могло равняться с восторгом моим, когда я шел в кирее синего сукна, коей кисти на длинных шнурках болталися туда и сюда! Не знаю, смотрели ли на меня проходящие, – я не заботился; я смотрел сам на себя, шевелил плечами, болтал руками – все для того, чтобы болтались мои кисти. Истинно скажу: при женитьбе моей я был разодет хватски, идя в паре с своею, тогда прелестною, новобрачною, но я не был так восхищен, как болтающимися кистями у моей киреи… Ах, кирея[58]58
Кирея – верхний кафтан.
[Закрыть]!.. Ах, кисти!.. Но все прошло!.. Обратимся к предмету.
Мы пришли к начальнику.
Когда мы еще жили дома, то батенька говаривали нам, чтобы мы сами себя готовили к тому званию, какое кому нравится, исключая Павлуси, которого предназначили они по бумажной части, говоря: «Горб не помешает тебе быть хорошим гористою».
И вот, когда я вошел еще только в прихожую начальника, то уже решился не быть ничем более, как начальником училища. Это было окончание вакаций, и родители возвращали сыновей своих из домов в училище. Нужно было вписать явку их, переписать в высший класс: ergo, с чем родители являлися? То-то же. Я очень благоразумно избрал. Итак, решено: «желаю быть начальником училища!»
Наконец, после многих, допустили и нас к самому. Отвесив должные высокому его сану поклоны, домине Галушкинский начал объясняться, что он не даром провел время на кондициях: приготовил трех юношей, имеющих сделать честь училищу и даже веку. Начальник удостоил нас обозреть, но несколько меланхолически. Домине инспектор поспешил подать письмо, писанное самими батенькою.
Начальник прочел и взглянул на нас внимательнее. Потом сказал руководителю нашему:
– Ну что ж?
– Сейчас, – сказал Галушкинский и начал «действовать». Первоначально внес три головы сахару и три куска выбеленного тончайшего домашнего холста.
Начальник сказал меланхолично:
– Написать их в синтаксис.
Домине Галушкинский не унывал. Поклонясь, вышел и вошел, неся три сосуда с коровьим маслом и три мешочка отличных разных круп.
Реверендиссиме, приподняв голову, сказал: – Они могут быть и в пиитике.
Наставник наш не остановился и втащил три бочоночка: с вишневкою, терновкою и сливянкою. Начальник даже улыбнулся и сказал:
– Впрочем, зачем глушить талант их? Когда дома так хорошо все приготовлено (причем взглянул на все принесенное от нас домашнее), то вписать их в риторику.
Домине Галушкинский остановился, поклонился низко и начал говорить с ним на иностранном диалекте…
«О батенька и маменька! – думал я в то время, – зачем поскупилися вы прислать своей отменной грушевки, славящейся во всем околотке? Нас бы признали прямо философами, а через то сократился бы курс учения нашего, и вы, хотя и вдруг, но, быть может, меньше заплатили бы, нежели теперь, уплачивая за каждый предмет!»
Тут я начал прислушиваться к разговору реверендиссима начальника с домине Галушкинский. Первого я не понимал вовсе: конечно, он говорил настоящим латинским; домине же наш хромал на обе ноги. Тут была смесь слов: латинского, бурсацкого и чистого российского языка. Благодаря такого рода изъяснению я легко понял, что он просил за старших братьев поместить их в риторику, а меня вместо инфимы»[59]59
Инфима – низший классе семинарии.
[Закрыть] по слабоумию» написать в синтаксис, обещая заняться мною особенно и так, чтоб я догнал братьев.
Реверендиссиме кивнул головою и сказал:
– Bene, согласен. Ты знаешь, что должно делать, исполни. – И, проговорив еще чистых латинских слов несколько, коих я не понял, отпустил нас.
Домине Галушкинский обходил с нами помощника и других учителей. Мы кланялись им, подносили гостинцы, соответственно званию и весу их в училище, и возвратилися в квартиру – братья «риторами», а я, мизерный, синтакщиком: что делать!
О благословенная старина! Не могу не похвалить тебя! Как было покойно и справедливо. Например, дети богатых родителей – зачем им беспокоиться, изнурять здоровье свое, главнейшее – истощать желудок свой, мучиться вытверживанием тех наук, которые не потребуются от них через весь их век? Подарено, – а подарить есть из чего, – и детям приписаны все знания и приданы им ученые звания без потери времени и ущерба здоровья… Теперь же?… Мороз подирает по коже! Головы сахару, штофы, бочонки, хотя удвойте их, – ничто, ничто не доставит вовсе ничего. Бедные молодые люди теперешнего века! Хотя тресните, а должны все науки выучить, как буки аз-ба. А сколько умножилось наук! Сколько выражений, слов, над изобретением которых иной просиживал целые ночи, – и в награду значения их никто, и даже сам он, выдумщик, никак не понимает и изъяснить не может! О tempora, о mores![60]60
О времена, о нравы (лат.).
[Закрыть] Невольно восклицаю я ученую фразу, невольно уцелевшую в памяти моей!.. Обычаи начальства изменились в приеме ищущих света учения… Где ты, блаженная старина?… Возвратишься ли?… Грустно!..
Но будем продолжать. Тут увидите, какая разница последовала в течение двадцати пяти лет и что я должен был вытерпеть, определяя в учение Миронушку, Егорушку, Савушку, Фомушку и Трофимушку, любезнейших сыновей моих.
Наступил день открытия ученья. Не евши, не пивши, мы поведены в школы. Братья как риторы пошли особо, а я в препровождении вышесказанного хлопца Юрка поплелся в свой синтаксис, который и называть с трудом мог. В школу вступил я очень равнодушно, предоставляя все случаю, а сам решился, по наставлению нежнейшей маменьки, не перенимать ни одной из всех наук, вообще глупых и глупыми людьми от праздности выдуманных. Итак, я принял твердое и непоколебимое намерение «не учиться с жаром», а жить свободно, как хочу, по вольности моей шляхетской природы. Будут наказывать? Правда, больно, и даже, утвердительно скажу, очень больно, но и пан Кнышевский и домине Галушкинский говаривали, что «все начинающееся оканчивается», а потому хотя и начнут сечь, но по естественному порядку, как по опыту знаю, перестанут. Притом же после сечения как бывает человек или мальчик жив, одушевлен, развязан – ссылаются на всех, кто испытал на себе сечение. До сих пор не знаю настоящей тому вины: физическое ли это следствие, что от эксперимента кровь придет в быстрое кругообращение и оттого человек делается веселее, быстрее в своих действиях, или тому причиною душевное состояние человека, когда он знает, что его наказали и больше сечь не будут. Но что бы ни было, только после сечения положение восхитительно! Но оставим одну половину этого ученого рассуждения: выгодно ли не учиться? И обратимся к другой: какую пользу принесет учение?
Положим, что я в молодых летах поглотил всю премудрость, изучен всему отличнейшим образом, достоин во все ученые степени. Но, вступив в свет, скажите, пожалуйста, когда и на что пригодятся науки? Жить своим домом в хозяйстве, на охоте – скажите? Тут их совсем не спросят. При женитьбе и того более. Хотя проглоти всю халдейскую премудрость[61]61
Халдейская премудрость. – Халдеи – народ, проживавший в устье Тигра и Евфрата; халдейские жрецы славились знанием недоступной для других науки. Здесь это понятие употреблено в смысле «непреодолимая премудрость».
[Закрыть], а египетскою закуси, так все не распознаешь нрава в невесте до брака и потом не применишься к капризам, когда станет женою твоею. Есть на свете и неученые, и живут себе изряднехонько. И я туда же пойду, куда и выслушавшие всю премудрость. Когда батенька и маменька помрут и мы с братьями разделимся имением, так на мою долю придется порядочная часть, и тогда к чему мне науки? Меня почтут люди, навещающие меня, так же, как и ученого.
Скажете, нужно учиться для того, чтобы читать книги?
Вот еще что выдумали! Что из того, если они достигнут цели, для какой пишутся, то есть чтобы нас усыплять? И правду сказать, как усыпляют! А особливо – канальские! – с пышными заглавиями, с цветистыми обертками, с значительными точками, с умышленными пробелами… Это чудо что за книжки! Полагаю, что не родился человек, что бы их до конца дочитал; уснет – будь я каналья, когда не уснет, – по опыту говорю, – знатно уснет. Так неужели для того, чтобы самому уснуть или усыплять других, губить в принуждении золотую молодость, тратить время, нужное на игры и веселья, расстраивать здоровье принужденным сидением и удалением от пищи? На что это похоже? Меня и простой сказочник так же усыпит, как и лучшая повесть или роман в четырех (уф!) частях.
Притом же маменька моя правду говаривали: ничто так человеку не нужно, как здоровье; с ним можно все и много кушать; а кушая все, поддерживаешь свое здоровье. Пирог сделан для вмещения начинки, а начинка сдабривает пирог; так и человек с своим желудком. Науки же – настоящие «глисты»: изнурят и истощат человека, хоть брось.
Основавшися на таком ясном и справедливом заключении моей маменьки, женщины хотя и неученой, но с большим количеством здравого рассудка и потому видящей все вещи в настоящем виде, цвете и мере и сходно с моими понятиями, я всем моим рассуждениям произнес следующий результат: «тьфу», и, произнеся это маменькино любимое выражение и, по примеру их, плюнув в самом деле, вступил «в синтаксис» с видом самодовольства.
Нас, синтаксистов, было большое число, и все однолетки. До прихода учителя я подружился со всеми до того, что некоторых приколотил и от других был взаимно поколочен. Для первого знакомства дела шли хорошо. Звон колокольчика возвестил приход учителя, и мы поспешили кое-как усесться. Имея от природы характер меланхоличный, то есть комплекцию кроткую, застенчивую, я не любил выставляться, а потому и сел далее всех, правда, и с намерением, что авось-либо меня не заметят, а потому и не спросят.
Учитель открыл класс речью, прекрасно сложённою, и говорил очень чувствительно. О чем он говорил – я не понял, потому что и не старался понимать. К чему речь, написанную по правилам риторики, говорить перед готовящимися еще слушать только синтаксис? Пустые затеи! При всякой его остановке для перевода духа я, кивая головою, приговаривал тихо: «говори!»
Речь кончилась, и учитель каждому из нас заметил, что мы должны были назавтра выучить. С тем нас и распустили.
«Напрасно беспокоитеся, домине учитель! – рассуждал я, поспешая к трудолюбивой бабусе, с рассвета заботившейся о пирожках к завтраку нашему. – Учить вашего урока не буду и не буду». О, да и позавтракал же я в тот день знатно!..
Домине Галушкинский целый день не обратил ни малейшего внимания, твержу ли я свой урок и чем занимаюсь. А в силу того я в книгу и не заглядывал, а целый день проиграл с соседними ребятишками в бабки, свайку и мяч.
Утром домине приступил прослушивать уроки панычей до выхода в школы. Как братья училися и как вели себя – я рассказывать в особенности не буду: я знаю себя только. Дошла очередь до моего урока. Я ни в зуб не знал ничего. И мог ли я что-нибудь выучить из урока, когда он был по-латыни? Домине же Галушкинский нас не учил буквам и складам латинским, а шагнул вперед по верхам, заставляя затверживать по слуху. Моего же урока даже никто и не прочел для меня, и потому из него я не знал ни словечка.
Домине инспектор принялся меня ужасно стыдить: напоминал мне шляхетское мое происхождение, знатность рода Халявских и в conclusion[62]62
В conclusio – в заключение.
[Закрыть] – так назвал он – запретил мне в тот день ходить в школу. «Стыдно-де и мне, что мой ученик на первый класс неисправен с уроком».
Я для приличия потупил голову, якобы устыдясь; а – ей-богу! – по совести и чести говоря, внутренно радовался, что не обязан итти в школу. Вот еще нужда мне до знаменитых Халявских, предков моих! Мне к ним дела нет, и они меня не знай. С чего я буду мучиться над проклятыми именительными и родительными? Что тут общего с заслуженною славою предков моих? Предки мои не знали этих пустяков, то и не взыщут, хоть домине инспектор тресни себе с досады, что потомок их презирает всю учебную галиматью. Так я размышлял, а бабуся, между тем, украшала стол пирожками, блинами, варениками… Ну, прелесть, заглядение!.. Как вдруг жестокосердый домине изрек приговор:
– Домине Трушко не вытвердил урока, за то в класс не пойдет; а когда в класс не пойдет, – ergo, – не должен участвовать в завтраке.
Вообразите мое положение! Я был как громом поражен и, быв маменькиной комплекции, хотел сомлеть, но меня прорвало слезами… да какими?… изобильными, горькими… Я ревел, кричал, вопил, но домине Галушкинский оставался непреклонен и с братьями моими сокрушил все предложенное им. Чем меньше оставалось прелестей на столе, тем сильнее я ревел, теряя всякую надежду позавтракать вкусно.
Наконец жестокий Галушкинский усилил скорбь мою, дав слезам моим превратный, обидный для меня толк. Он, уходя, сказал:
– Утешительно видеть в вашице благородный гонор, заставляющий вас так страдать от стыда; но говорю вам, домине Трушко, что если и завтра не будете знать урока, то и завтра не возьму вас в класс. – С сими словами он вышел с братьями моими.
– Следовательно (должно бы сказать мне, как учащемуся латинской премудрости, ergo; но как я ужасно сердился на все латинское, то сказал по-российски)… следовательно, я и завтра без завтрака?… – Я хотел показать моему мучителю, что меня не лишение класса терзает, – я хотел бы и навек от него избавиться, – но существенная причина… но он уже ушел, не слыхавши моих слов, что и вышло к лучшему.
Пожалуйте. По уходе их я в сильной горести упал на постель и разливался в слезах. В самом же деле, если беспристрастно посудить, то мое положение было ужаснейшее! Лишиться в жизни одного завтрака!.. Положим, я сегодня буду обедать, завтра также будет изобильный завтрак; но где я возьму сегодняшний? Увы, он перешел в желудки братьев и наставника, следовательно, – а все-таки не ergo, – поступив в вечность, погиб для меня безвозвратно… Горесть убивала меня!..
Но гений-утешитель бодрствовал близ меня…
– Паныченько – не хотите ли вы чего-нибудь закусить? – услышал я сладкий в то мгновение голос бабуси, дергающей меня за руку, которою я закрыл слезящие очи мои.
– Чего там… у… уже… когда… все по… по… покушали! – отвечал я, всхлипывая.
– Какое покушали? Я вам всего оставила, да еще и больше, и лучшенькое. – Никакая гармония так не услаждала человека, как усладили меня эти, повидимому, простые слова: но какая была в них сила, звучность, жирность!..
Я поспешил приподнять голову… о восторг!.. На столе – пироги, вареники, яичница, словом, все то, лишение чего повергло меня в отчаяние.
Я перескочил расстояние от кровати к столу и принялся… Ах, как я ел! Вкусно, жирно, изобильно, живописно и, вдобавок, полновластно, не обязанный спешить из опасения, чтобы товарищ не захватил лучших кусочков. Иному все это покажется мелочью, не стоящею внимания, не только рассказа; но я пишу о том веке, когда люди «жили», то есть одна забота, одно попечение, одна мысль, одни рассказы и суждения были все о еде: когда есть, что есть, как есть, сколько есть. И все есть, есть и есть.
И жили для того, чтобы есть.
Восхитительная музыка при моем завтраке так бы не усладила меня, как следующий рассказ бабуси:
– Кушай, паныченько, кушай, не жалей матушкиного добра. Покушаешь это, я еще подам. Как увидела я, что тебя хотят обидеть, так я и припрятала для тебя все лучшенькое. Так мне пани приказывала, чтоб ты не голодовал. Не тужи, если тебя не будут брать в школу; я буду тебя подкармливать еще лучше, нежели их.
Баста! Бабусины слова еще более усилили во мне отвращение к учению. И я дал себе и бабусе торжественное обещание сколько можно реже быть достойным входа в училище, имея в виду наслаждаться жизнию. Дал и сдержал свое благородное, шляхетское, как прилично потомку знаменитых Халявских, слово: весьма редко выучивал задаваемые уроки и выучиваемого не старался помнить. То, по научению бабуси, прикидывался больным, лежа в теплой комнате под двумя тулупами, то будто терял голос и хрипел так, что нельзя было расслушать, что я говорю, – что делал я мастерски! – и много подобных тому средств, кои в подробности передал уже моим любезнейшим сыночкам при определении их в училище, как полезное им для сбережения здоровья их… но не на таковских напал! Это ужас, как различно от меня мыслят дети мои; послушайте только их. Говорю и утверждаю: свет выворочен наизнанку.
Сказано мною выше, что братья мои признаны были риторами; но как вовсе не знали предыдущих риторике наук, то домине Галушкинский преподавал их дома. К речи скажу: что это за голова была у нашего инспектора! Он только того не знал, чего не было на свете или в природе. Примется ли за грамматику? – Так и пожинает ее! Именительных, родительных к чему хотите кучами навалит. Прошедшее, будущее – это как искры сыплются, и не заикнется ни на одном слове. Когда доходило до лиц, то он представлял в лицах: он был я, Петруся был ты, Павлуся – он, я же по тупоумию всегда было оно, среднее лицо. И тут как примется, так на всякое слово все и действуют: и я, и ты, и он; также и во множественном. Куда! Всего и пересказать не можно, а он все это из книжки, так и действует, не запинался. В стихотворстве опять: это на удивление! Не только знал, что есть хореи, ямбы – чорт знает что там еще! Не только учил, как по ним сочинять, но и сам сочинял преотличные стихи, какие хотите – длинные, короткие, мужские, женские… Да как напишет таких стихов листах на двух, станет читать, так это прелесть! Все так и уснем на первой странице.
От своего дарования возбудил он и в нас страсть к стихотворству. Братья хотели попробовать себя в сочинении и попросили у домине инспектора меры на стихи. Он дал мерку не длинную, так, вершка три, не больше, длины (теперешним стихотворцам эта мера покажется короткою, но уверяю вас, что в наше время длиннее стихов не писали, разумеется, стихотворцы, а не стихоплеты; им закон и в наше время не был писан); притом преподал правила, чтобы мужской и женский стих следовали постоянно один за другим и чтоб рифмы были богатые.
Принялись наши молодцы за стихотворство и, написав, подали домине Галушкинскому, севшему за стол с меркою в руках. И что же? Петруся, как выше обыкновенного ума, полетел и полетел! Ни один стишок не пришелся в меру: то уже длинен чересчур, то короток; рифмы набраны были словно поднятые из валяющихся на улице – так изъяснил наставник. У Павлуся же стихи вышли на удивление! Во-первых, все в одну мерку; уже как ее ни прикладывал домине, все точь вточь, ни длиннее, ни короче. Стихи мужской и женский, с богатыми рифмами шли беспрестанно. Например, впереди Агафон, рифма ему самая богатая – миллион. За Агафоном Марина, рифма – гривна, конечно, не так богата, но и домине Галушкинский сознался, что женских богатых рифм мало. Пожалуйте же. За Мариною – Омельян, рифма – империал, тут вслед по правилам – Агриппина, рифма – полтина. И так далее и так далее, все в том же порядке! В рифмах даже грош не был включен, не только копейка. Я вам говорю, что все были богатые. Это же я сказал об окончательных словах, а в строчках что было, так прелесть! Изобильная бакча на Парнасе… богини на вечерницах… все боги пьяны… да это чудо, что там было в стихах! Домине Галушкинский даже облизывался, читая. У Петруся все не так: у него все страшные, военные, с пушечною пальбою; и как выстрелит пушка и начнут герои падать, так такое их множество поразит, что из мерки вон; а чрез то и не получил одобрения от наставника.
Стихотворство увлекательно. Как ни ненавидел я вообще ученые занятия, но стихи меня соблазнили, и я захотел написать маменьке поздравительные с наступающим Новым годом. Чего для, притворись больным, не пошел по обыкновению в школу, а, позавтракав, сделав сам себе мерку, принялся и к обеду написал: