Текст книги "Пан Халявський"
Автор книги: Григорій Квітка-Основ’яненко
Жанр:
Иностранные языки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Вашицы должны благодарить Малашке, – сказал наставник наш, указывая на свою пару, – ее логика убедила меня. Но не смейте сообщать родителям вашим…
Братья побожились в том и присоединились к обществу.
– Что же входного от вас? – вскрикнул один парень и выступил против нас. – Я здесь есть атаман и смотрю за порядком. Вновь вступающий парубок, – хоть вы же и панычи, а все же парубки, – должен внесть входное.
Брат горбун, раскинув в широком уме своем, тотчас вызвался требуемое поставить – и вышел. Вскоре возвратился он и, к удивлению инспектора и Петруся, принес три курицы, полхлеба и полон сапог пшеничной муки. Все это он, по художеству своему, секретно набрал у ближних спавших соседей; как же не во что было ему взять муки, так он – изобретательный ум! – разулся и полон сапог набрал ее. Все эти припасы отданы были стряпухе, готовившей ужин на все общество.
Павлуся исполнил требуемое правилами. Теперь Петрусь. должен был поставить горелки. Денег у него не было. Изобретательный ум Павлуся отказался удовлетворить в сем по той причине, что к шинкарю трудно войти секретно, а явно не с чем было. Все пришло в смятение; но великодушный наставник наш все исправил, предложив для такой необходимости собственные свои деньги, сказав Петрусю:
– Постарайтеся, вашиц, поскорее мне их возвратить, прибегая к хитростям и выпрашивая у пани подпрапорной, маменьки вашей, но не открывая, как, что, где и для чего, но употребляя один лаконизм; если же не удастся выманить, то подстерегите, когда их сундучок будет незаперт, да и… что же? – Это ничого. Нужда изменяет закон.
За такое мудрое наставление, послужившее много Петрусю и нам в пользу при разных случаях, брат благодарил реверендиссима.
Получив деньги, Павлуся, по усердию своему, побежал в шинок и скоро возвратился с горелкою. Пошла гульня. Чтобы доставить и мне среди общества занятие, приятное другим, наставник принялся петь со мною псалмы, чем мы усладили беседу до того, что и девки затянули свои песни, парубки к ним пристали – и пошла потеха! Ужин наш был изобильный во всем; простота в обращении с парубками и любезничанье с девками брата Петруся так всех расположили к нему, что тут же единогласно он был избран атаманом наших вечерниц, и все, даже сам почтенный студент философии, домине Галушкинский, дали торжественную клятву повиноваться всем распоряжениям атамана.
Если сии строки дойдут до могущих еще быть в живых современников моих, то, во-первых, они не дадут мне солгать, что в век нашей златой старовины все так бывало и с ними, и с нами, и со всеми, начиная от «воспитания», то есть вскормления (теперь под словом «воспитание» разумеется другое, совсем противное), чрез все учение у панов Кнышевских, приключения в школе, субботки, Фтеодосия, так и у домине в Галушкинских, даже до хождения на вечерницы; везде, взявши от семейства самого наиясновельможного пана гетмана до последнего подпрапорного (не в батеньке речь), везде все так было, конечно, с изменениями, но не с разительными. А потому они, современники мои, признают, что лестно, точно лестно было для брата Петруся без больших подвигов обратить на себя внимание такого общества и от всех приобрести доверенность. А Петрусе было не более как семнадцать лет! Вот что значит дарование и способности.
Брат Павлусь за его способность в изобретании средств, ловкость и проворство в произведении их, и все к общей пользе и удовольствию, не оставлен без внимания, а избран ключником наших вечерниц. Его дело было заботиться, как он знает, чтобы в ужине у нас было всего в изобилии. Стряпухи были в заведывании его. Ему открыто было пространное поле выказывать свои дарования и искусство. Ужины наши были роскошные: кормленые куры маменькины, яйца, молоко, масло, дрова и прочее; все это было брать у соседей секретно; а изобретательным умом брата горбунчика все следы закрыты искусно, и ни от кого ни одной жалобы не бывало.
Вхожу в подробности, конечно, излишние для теперешних молодых людей; они улыбаются и не верят моему рассказу, но мои современники ощущают, наверно, одинаковое со мною удовольствие и извинят мелочи воспоминаний о такой веселой, завидной жизни. Часто гляжу на теперешних молодых людей и с грустным сердцем обращаюсь ко всегдашней мысли моей: «как свет переменяется!» Так ли они проводят свои лучшие, золотые, молодые годы, как мы? Куда! Они рабы собственных, ими изобретенных, правил; они, не живя, отжили; не испытав жизни, тяготятся ею! Не видав еще в свой век людей, они уже удаляются от них; не насладясь ничем, тоскуют о былом, скучают настоящим, с грустью устремляют взор в будущность… Им кажется, что вдали, во мраке, мерцает им заветная звезда, сулит что-то неземное… а до того они, как засохшие листья, спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда против их цели и желаний!.. Так ли мы жили? Мы жили и наслаждались, а они не живут и грустят!.. Ну, да в сторону их, займемся собою.
Домине Галушкинский вместо наставника нашего стал совершенно подчинен нам. Лишь вздумает только заговорить несколько повелительным голосом, то мы и начнем угрожать, что скажем батеньке о посещении вечерниц, и тогда он лишится места, дающего ему, кроме содержания, пятнадцать рублей в год и черкеску с плеч самого батеньки нашего, да еще отпишут к начальству его, и он лишится «кондиции» навсегда. Это его останавливало, и он дал нам совершенную волю во всем. Днем мы были неотлучно в панычевской, куда нам приносили сытные и изобильные завтраки. Мы их уничтожали, курили трубки, слушали разные повести, рассказываемые наставником нашим о подвигах бурсаков на вечерницах и улицах в городе, ночных нападениях на бакчи и шинки за городом; извороты при открытии и защите товарищей и многое тому подобное. Многое из того мы прятали на память нашу, чтобы воспользоваться при случае. В дом приходили только к обеду, челомкались с батенькою и маменькою, обедали, наблюдая скромность и учтивость, преподанные нам великим по сему предмету мужем, студентом философии Игнатием Галушкинским. После обеда, возвратись в панычевскую, мы ложились спать, чтобы быть бодрыми в ночь, и потом принимались за приготовления к наступающим вечерницам. От движения, неумеренной веселости если мы тогда не могли уснуть, тогда ментор[43]43
Ментор – учитель.
[Закрыть] наш давал нам выпить по доброй чарке водки, изъясняя, что она дает сон, а сон укрепляет человека и дает ему силу! Сила же человеку во всякое время и при всяком обстоятельстве весьма необходима; ergo[44]44
Следовательно (лат.).
[Закрыть] – приговаривал реверендиссиме, – водка преполезная вещь, и потому не должно уклоняться от нее. Нам это средство нравилось, и мы находили в нем удовольствие. Правда, я не должен был бы пить водки, потому что за молодостью лет не получил еще благословения брить бороду и разрешения на вся, как старшие братья, но домине принуждал меня и приводил какой-то латинский стих – не помню уже, – в силу коего всякий, желающий себе блага, должен непременно пить. Повинуясь латинским мудрецам, я пил, но немного – голова не могла выносить; братья же, напротив, могли пить много и не были хмельны. Такая была счастливая их натура!
И за обедом, при батеньке и маменьке, и на вечерницах, при сторонних людях, в нашем разумном обществе нужно было нам иногда передать мысли свои, чтобы другие не поняли. Как тут быть? Опытный наставник наш открыл нам таинственный бурсацкий язык. В один класс мы поняли его и свободно могли изъясняться на нем. По моему мнению, это язык – отросток латинского, трудного, неудобопонимаемого, несносного языка. И для чего бы не оставить вовсе всех этих иностранных языков, за коими, как хвост, следует грамматика со своими глупостями? Тут же какая легкость и удобство! Вот вам пример. В молодости я твердо знал слов десять латинских, понимал и значение их; но теперь – хоть сейчас убейте меня! – не помню ничего; на том же бурсацком я могу и теперь свободно обо всем говорить. Прелегкий и презвучный язык, достойнейший быть во всеобщем употреблении более, нежели теперь французский, за выучение коего французские мусьи – вроде Галушкинских – берут тысячами и морят ребенка года три; а этот язык можно без книги понять в полчаса и без копейки. Какая экономия даже и во времени!.. Даже прекрасный пол с восторгом принял бы этот язык, потому что на нем можно выражать все тончайшие нежности усладительнее, нежели на французском; не нужно гнусить, а говорить ярко; притом же, как пожелается, можно объяснять чувства свои открыто и прикрыто… Но, видно, не нам переучивать людей!..
В один обед, когда домине Галушкинский управился со второю тарелкою жирного с индейкою борщу и прилежно салфеткою, по обычаю, вытирал пот, оросивший его лицо и шею, батенька спросили его:
– А что? Каково хлопцы учатся и нет ли за ними каких шалостей?
Тут домине из решпекта[45]45
Решпект – уважение, почтение.
[Закрыть] встал, как и всегда делывал в подобных случаях, и в отборных выражениях объяснял все успехи наши (о которых мы и во сне не видали) и в конклюзию (в заключение) сказал, что мы «золотые панычи».
Приметно было на батенькином лице сердечное удовольствие, и они нацедили крохотную рюмочку вишневки и подвинули к инспектору, сказав с принужденным равнодушием: «Пей, домине!» Домино Галушкинский встал, почтительно выпил и, отблагодарив за честь, утерся с наслаждением и, сев по прежнему, сказал Павлусю:
– Домине Павлуся! Не могентус украдентус сиеус вишневентус для вечерынцентус?
А брат без запинки отвечал:
– Как разентус; я украдентус у маментус ключентус и нацедентус из погребентус бутылентус.
Надобно вам видеть, какое действие произвел этот разговор на батеньку! Они были умный человек и отменно любили ученость. Каково же было их родительскому, нежности к нам исполненному сердцу слышать, что дети его так усовершенствованы в учении, что хотя и при нем говорят, но они не понимают ничего? Чувства его могут постигнуть и теперешние родители, слыша детей, ведущих подобного содержания разговор на французском языке, и также не понимая его ни в одном слове.
Глаза у батеньки засияли радостью, щеки воспламенились; они взглянули на маменьку таким взором, в коем ясно выражался вопрос: «А? Что, каково?», и в первую минуту восторга уже не нацедили, а со всем усердием налили из своей кружки большую рюмку вишневки и, потрепав инспектора по плечу, сказали милостиво:
– Пейте, пан инспектор! Вы заслужили своими трудами, возясь с моими хлопцами.
Домине Галушкинский, как следует при получении от благотворителя какой милости, встал, поклонился батеньке низко, благодарил за лестное ободрение посильных трудов его, сел с повторением поклонов и усладился выпитием рюмки до дна и заключил похвалу сему напитку риторическою фигурою:
– Таковый напиток едва ли и боги на Олимпе пьют в праздничные дни.
С маменькою же было совсем противное. Ах, как они покосились на инспектора, когда он заговорил на неизвестном им языке; а еще более, когда отвечал Павлусь. Но когда батенька из своей рюмки уделили инспектору вишневки, да еще в большую рюмку, тут маменька уже не вытерпели, а сказали батеньке просто:
– Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! С чего вы это взяли так разливаться вишневкою? Ведь у нас ее не море, а только три бочки. И за что ему такая благодать сверх условленного?
– Фекла Зиновьевна! – отвечали батенька с важностью. – Не смущайте в сию минуту моего родительского сердца, преисполненного радостью. Я в сей момент не только рюмку вишневки, но и целую вселенную отдал бы пану инспектору.
NB. Батенька при какой-либо радости всегда говорили таким возвышенным штилем и голосом громче обыкновенного.
– Вселенную как хотите, мне до нее нужды мало, – отвечали маменька, – кому хотите, тому ее и отдавайте: не мною нажитое добро; но вишневкою не согласна разливаться. Это дело другое.
NB. Маменька, по тогдашнему времени, были неграмотны, и потому не могли знать, что никак невозможно отделить вишневку от вселенной. Да, конечно: куда вы вселенную ни перенесете, а вишневку где оставите? На чем ее утвердите, поставите? Никак невозможно.
– Я же только рюмку и налил, – сказали батенька, – кажется, рюмка вишневки стоит радости, какую мы имеем, слыша детей наших, говорящих на иностранном диалекте?
– Подлинно что иностранный! Никто и не поймет его, – сказали с явным неудовольствием маменька. – И как-то сбивает на вечерницы да на украдку. Ужасно слушать!
NB. Я долго не мог сообразить, отчего маменька неграмотные, а скорее, нежели батенька, которые были, напротив, умный человек и любили ученость, поняли, о чем говорил домине инспектор? Они как раз расслушали вечерницы и «украд», а батенька и с ученостью да прозевали всю силу. Теперь уже мусье гувернер одного из внуков моих объяснил мне, что иногда человек и без ума, а скажет слово или сделает действие такое, чего умному и на мысль не придет, «и что, – прибавил он, – мать ваша, как женщина, одарена была… статестическим[46]46
Статестическим – эстетическим (искажено).
[Закрыть] чувством». Что маменька была женщина – это так; но чтоб имела такое чувство – я в ней не заметил и она не сознавалась. Мне кажется, это произошло так, без всякого чувства.
На ее замечание батенька возразили:
– Это, маточко, оттого, что вы вовсе не знаете в языках силы.
– Видите, какие вы стали неблагодарные, Мирон Осипович! А вспомните, как вы посватались за меня, и даже в первые годы супружеской жизни нашей вы всегда хвалили, что я большая мастерица приготовлять, солить и коптить языки; а теперь уже, через восемнадцать лет, упрекаете меня явно, что я в языках силы не знаю. Грех вам, Мирон Осипович, за такую фальшь! – И маменька чуть не заплакали: так им было обидно!
– Умилосердитесь надо мною, Фекла Зиновьевна! – почти вскрикнули батенька и бросили назад поднесенную уже ко рту косточку жареного поросенка, которую предпринимали обсосать. – Вы всегда превратно толкуете. У вас и столько толку нет, чтоб понять, что я не о говяжьих языках говорю, а о человеческих. Вы их не знаете, так и молчите.
– По крайней мере я имею свой язык и знаю его короче, нежели ваш, и потому говорю им, что думаю. Говорю и всегда скажу, что детский язык не тот, что у них во рту, а тот, которым они говорят не по-нашему, язык глупый, воровской, непристойный.
NB. Маменька имели много природной хитрости. Бывало, как заметят, что они скажут какую неблагоразумную речь, тотчас извернутся и заговорят о другом. Так и тут поступили: увидев, что невпопад начали толковать о скотских языках, так и отошли от предмета.
Батенька, чтоб больше мамоньке досадить, начали подтрунивать над ними и просили домине инспектора проэкзаменовать и нас в иностранной словесности.
Потрусь на заданный вопрос отвечал бойко и отчетисто (слова, мною недавно схваченные в одной газете, а смысла их совсем не понимаю); батенька улыбнулся от восхищения. Дошла очередь ко мне, и домине спросил:
– У когентус лучшентус голосентус – у Гапентус или у Веклентус?
Вопрос был удобен к решению и совершенно по моей части. Для незнающих бурсацкой словесности я переведу на российский язык: «у кого, дескать, лучше голос – у Гапки или Веклы?» Это были две девушки, которых домине Галушкинский учил петь со мною разные кантики. Я мог бы одним словом решить задачу, сказав, что «у Гапки-де», потому что у нее в самом деле был необыкновенно звонкий голос, от которого меня как морозом драло по спине. Но я был маменькиной комплекции: чего мне не хотелось, ни за что не скажу и не сделаю ни за какие миллионы, и хоть самая чистейшая правда, но мне не нравится, то я и не соглашаюсь ни с кем, чтоб то была правда. И как вижу, что маменьке, имевшей отвращение от всякой учености, не нравится наша иностранная словесность, решился притвориться не понимающим ничего и молчал… молчал, не внимая никаким убеждениям, намекам и понуждениям домине Галушкинского.
Батенька, озляся, вставши со стола и проходя мимо меня, дали мне такой щипки в голову, что у меня слезы покатились в три ручья, и пошли опочивать.
NB. У батеньки рука была очень тяжела. Маменька же, напротив, погладив меня по голове и обтерши горькие мои слезы, взяли за руку, повели в свою кладовеньку и надавали мне разных лакомств и, усадив меня со всем моим приобретением у себя в спальне на лежанке, сказали: – Сделай милость, Трушко, не перенимай ничего немецкого! Известно уже, что маменька были неграмотные и до того несведущие в светском положении, что не знали разницы между немецким и латинским государствами. Им и на мысль не входило, что эти различные между собою народы говорят различными языками. По их разумению, все немцы – да и немцы.) Ты и так от природы глупенек, а как научишься всякой премудрости, то и совсем одуреешь.
«Достопамятное изречение! Его следовало бы изобразить золотыми буквами на публичном столбе каждого города. Следуя ему, сколько молодых людей от дверей училища возвратились бы прилично мыслящими и были бы пристойно живущими людьми: а то, не имея собственного рассудка и вникнув в бездну премудрости, но поняв, ее превратно, губят потом себя и развращают других».
Это рассуждение поместил в моих записках один из многого числа племянников моих, который, хотя и был записан в студенты, но, следуя предостережению маменьки моей, далее сеней университетских не доходил, даже в карцере не бывал. Впрочем, был умная голова!
Маменька на этом увещании не остановились. Они были одни из нежнейших маменек нашего века, коих, правда, и теперь в новом поколении можно бы найти тысячи, под другою только формою, но с теми же понятиями о пользах и выгодах любимчиков сынков своих.
Итак, маменька, продолжая мотать нитки, продолжали наставлять меня:
– Я с утешением замечаю, что ты имеешь столько ума на то, чтоб не выучиваться всем этим глупостям, которые вбивает в голову вам этот проклятый бурсак. Ты, душко, выслушивай все, да ничего не затверживай и не перенимай. Плюй на науки и останешься разумным и с здоровым желудком на весь век. Вместо этой дурацкой грамоты, которая только и научит тебя что читать, я бы желала, чтобы ты взялся за иконопиство или, по крайней мере, за малярство. Что за веселая работа! Что мазнул кистью, то либо красная, либо блакитная[47]47
Блакитный – голубой.
[Закрыть] полоса! И мне бы когда обмалевал сундучок или дзиглик (так тогда называлась стулка, то есть стул). Я бы умерла спокойно, если бы увидела что-нибудь окрашенное твоим искусством…
В ту пору я доедал моченое яблоко из пожалованных мне маменькою лакомств и поспешил обрадовать маменьку, что я уже умею раскрашивать «кунштики»[48]48
Кунштики – здесь в смысле «рисунки».
[Закрыть].
– О?… – вскричали восхищенные маменька и, от восторга забывши, что они мотают нитки, всплеснули руками и уронили клубок свой. – Кто же тебя этому художеству научил? – спросили они, даже облизываясь от радости.
– Никто не учил, а сам перенял, – отвечал я. И не солгал. Почувствовав в себе влечение к живописи и увидя у домине Галушкинского несколько красок и пензелик, я выпросил их и принялся работать. Нарисовав несколько из своей головы лошадей, собак и людей и быв этим доволен, я решился итти вдаль и раскрашивать все, попадавшееся мне в книжках. В Баумейстеровой логике и в Ломоносовой риторике какие были цветочки или простые фигурки я так искусно закрашивал, что подлинного невозможно было и доискаться; и даже превращал весьма удачно цветочки в лошадку, а скотинку в женщину.
Маменька не совсем поверили мне; но когда я принес свое художество, то они ахнули, а потом прослезилися от восторга. Долго рассматривали мною раскрашенные кушнтики; но как были неграмотны, то и не могли ничего понять и каждый кунштик держали к себе или вверх ногами, или боком. Я им все толковал, а они не переставали хвалить, что как это все живо сделано! То-то материнское сердце: всегда радуется дарованию детей своих! При расспросах о значении каждого кунштика им вдруг пришла в голову следующая счастливая мысль:
– Послушай, Трушко, что я вздумала. У твоего пан-отца (маменька о батеньке и за глаза отзывались политично) есть книга вся в кунштах. Меня совесть мучит, и нет ли еще греха, что все эти знаменитые лица лежат у нас в доме без всякого уважения, как будто они какой арапской породы, все черные, без всякого человеческого вида. Книга, говорят, по кунштам своим редкая, но я думаю, что ей цены вдвое прибавится, как ты их покрасишь и дашь каждому живой вид.
Я задрожал от восхищения, что мне предстоит такая знаменитая работа, и тут же обещал маменьке отделать все куншты так, что их и узнать не можно будет.
Маменька скоро нашли случай вытащить эту книгу у батеньки и передали ее мне для приведения в лучший вид. С трепещущим от радости сердцем приступил я к работе. Всех кунштиков было сто. Первый куншт представлял какого-то нагого человека в саду, окруженного зверями. Не было у меня красок всех цветов, но это меня не остановило. Я пособил своему горю и раскрасил человека, как фигуру, лучшею краскою – красною, льва желтою, медведя зеленою и так далее по очереди, наблюдая правило, о коем тогда и не слыхал, а сам по себе дошел, чтобы на двух вместе стоящих зверях не было одинакового цвета.
Работа моя шла быстро и очень удачно. Маменька не находили слов хвалить меня и закармливали ласощами. Только и потребовали, чтобы нагих людей покрыть краскою сколько можно толще и так, чтобы ничего невозможно было различить. «Покрой их, Трушко, потолще; защити их от стыда». И я со всем усердием накладывал на них всех цветов краски, не жалея, и имел удовольствие слышать от маменьки: «Вот теперь живо; невозможно различить – человек ли это или столб?»
Лица, нравившиеся мне, я красил любимыми цветами, например: лицо – зеленое, волосы и борода – желтые, глаза красные; но как «пензель»[49]49
Пензель – кисть.
[Закрыть] у меня был довольно толст, то и крашение мое переходило чрез границы, но это вовсе не портило ничего. Тех же, кто мне не нравились, – ух, какими уродами я сделал! Чтобы иметь выгоду представить их по своему желанию, я вместо лица намазывал большое пятно и на нем уже располагал уродливо глаза (у злейших моих врагов выковыривал их вовсе), нос и рот и все в самом отвратительном виде. И поделом им! Как им равняться с порядочными людьми…
Домине Галушкинский и братья мои озабочены были своими делами и не имели времени подметить мои занятия и полюбоваться моим художеством.
Наконец работа моя кончилась, и маменька собирались обрадовать батеньку нечаянно. У них обоих было общее правило: о чем-нибудь хорошем, восхитительном не предварять, а вдруг поразить нечаянностью. Маменька так и расположились до случая, который вскоре открылся.
Домине Галушкинскому истекал срок быть «на кондициях»[50]50
Кондиция – временное место домашнего учителя в отъезд.
[Закрыть], и он должен был возвратиться в школу, чтобы продолжать свое учение. За руководство нас в науках он получал изрядную плату и не желал лишиться ее, для чего он предложил батеньке, чтобы нас, панычей, определить в школу для большего усовершенствования в науках, в коих мы под руководством его так успели. Батенька нашли это выгодным и договорились с ним вновь: вместо платья с плеча батенькиного должно было ему «набрать» сукна цветом, какого он сам изберет, и к этому снабдить его шнурками и кистями, как следует для киреи. Деньги прежние сами по себе. Жить ему с нами на квартире и на наших харчах. В городе приискана была уже квартира, и сукно для киреи пана Галушкинского было куплено цветом, какого он желал. Избранный им цвет сукна был чудесный! Это был вишневый, смешанный с красным, черным и голубым. Чудесный отлив был! Пожалуйте же, что с этим прелестного цвета сукном случится, так это умора! Расскажу после. Теперь же батенька, что от них зависело, до последнего все распорядили; оставалось маменьке устроить нас провизиею, посудою и прислугою. Батенька искали удобного времени объявить об этом маменьке, не потому, чтобы их не огорчить внезапным известием о разлуке с детьми, но чтобы самим приготовиться и, выслушивая возражения и противоречия маменькины, которых ожидали уже, не выйти из себя и гневом и запальчивостью не расстроить своего здоровья, что за ними иногда бывало.
На таков конец батенька начали довольно меланхолично:
– Прикажите, Фекла Зиновьевна, завтра поутру рано отпустить муки, круп, масла и что нужно…
– Не опять ли комиссару? – спросили маменька твердым голосом, не ожидая ничего неприятного.
– Какому комиссару? Подите себе с ним в болото, а слушайте меня. Всего этого отпустите сколько надобно для детей. Они завтра переедут в город учиться в школах.
Маменька так и помертвели!.. Через превеликую силу могли вступить в речь и принялись было доказывать, что учение вздор, гибель-де нашим деньгам и здоровью. Можно быть умным, ничего не зная, и, всему научась, быть глупу.
– Многому ли научились наши дети? – продолжали они. – Несмотря что сколько мы на них положили кошту пану Тимофтею и вот этому дурню, что по-дурацки научил говорить наших детей и невинные их уста заставил произносить непонятные слова…
– Чудны вы мне, Фекла Зиновьевна, с вашею глупостью! Каково было бы вам слушать, если бы я начал толковать о ваших нитках или кормленых птицах? Так и тут. Наук совсем не знаете, а толкуете об них.
– Первые годы после нашего супружества, – сказали маменька очень печальным голосом и трогательно подгорюнились рукою, – я была и хороша и разумна. А вот пятнадцать лет, счетом считаю, как не знаю, не ведаю, отчего я у вас из дур не выхожу. Зачем же вы меня, дуру, брали? А что правда, я то и говорю, что ваши все науки дурацкие. Вот вам пример: Трушко также ваша кровь, а мое рождение; но так как он еще непорочен и телом, и духом, и мыслию, так он имеет к ним сильное отвращение.
– Вы мне, Фекла Зиновьевна, не колите глаза своим пестунчиком Трушком; он хотя и непорочен, но из дураков дурак, и из него будет не более, как свинопас.
Батенька от противоречий начали уже приходить в азарт.
Тут маменька нашли удобную минуту опешить батеньку и, подойдя к столу, достали немецкую книгу и начали переворачивать листы, изукрашенные моим художеством.
– Кто… кто это сделал? – вскричали батенька, вскипев от гнева.
Маменька, не заметив в тонкости состояния духа их, а относя крик их к удивлению, отвечали таким же меланхоличным тоном, как и батенька при начале разговора:
– Это дурак из дураков так украсил; он не более, как свинопас! – Маменька такою аллегориею хотели кольнуть батеньку.
– Как он смел это сделать? – не кричали, а ревели батенька, до того, что окна и двери в доме тряслися. В запальчивости бросились они к маменьке, желая, по обычаю, потузить их хорошенько… И тогда мне лучше было бы. У батеньки такая была натура, что когда разлютуются, так и колотят первого, кто попадется; когда же выбьют свое сердце, то виноватому уже и слова не скажут. Тут же, к моему несчастью, маменька ушли от ударов батенькиных, оставив в дверях и епанечку свою; а я, спрятавшийся было в пуховики маменькины, вытащен и наказан чувствительно и больно.
Батенька целый день не могли успокоиться и знай твердили, что книга их по кунштам была неоцененна; что иконописец, расписывающий в ближнем селении иконостас, сам предлагал за нее десять рублей.
Маменька же хотя и не смели на глаза показываться батеньке, но, сидя в другой комнате, переговаривали их слова тихонько:
– Десять рублей, великое дело! Кажется, своя утроба дороже стоит.
Однакоже это происшествие не удержало бы нас от поездки в город; но случилось нечто еще страннее. На конце отъезда, когда домине Галушкинский, по обычаю, управлялся с другою тарелкою борщу, вдруг… как обваренный, кидает ложку, схватывается за живот, вскакивает со стула и бежит… формально бежит из комнаты… Маменька насупились за такую его неучтивость, а батенька, то же подумав, что и маменька, улыбнулись, а за ними мы, дети, и особливо меньшие, расхохотались во все горло. Ну и нужды нет, пересмеялись, подумали и принялись за следующее блюдо… как бежит наш домине, бледный как мертвец, волосы, как ни были связаны крепко в косе, однако все ж напужились от внутреннего его волнения; в руках он несет какую-то дерюгу рыже-желто-красного цвета с разными безобразного колера пятнами, а сам горько плачет и, обращаясь к батеньке, жалостливым голосом говорит:
– Вот, ваша вельможность, мой милостивый патрон и благодетель, вот что учинилось с вашим даром!..
Батенька изумились таким его речам, взяли эту дерюгу, развернули ее и насилу узнали, что это было то сукно, которое они пожаловали по уговору на кирею домине Галушкинскому и которое было необыкновенно прелестного цвета, как я сказал выше, а теперь стало мерзкого цвета с отвратительными пятнами.
По миновании батенькиного удивления они принялись расспрашивать домине, отчего сукно изменило свой цвет. И тот, то есть домине Галушкинский, среди вздохов и всхлипываний рассказал следующий пассаж; получив он от милостей батенькиных сказанное сукно понес, дабы похвалиться им, Ульяне, нашей ключнице, молодой женщине и дружно жившей с домине инспектором, до того, что она каждое утро присылала ему «горяченькую булочку» с маслом и сметаною ради фриштыка[51]51
Фриштык – завтрак.
[Закрыть]. Но это другая материя; отложим в сторону. В ту самую пору, когда он принес сукно, Ульяна разливала уксус, и как Домине Галушкинский необыкновенно близко подошел к Ульяне, то одна мельчайшая капелька брызнула на сукно и сделала на нем пятнышко яркооранжевого, необыкновенно прелестного цвета. По возвращении от Ульяны домине Галушкинскому пришла счастливая мысль – все сукно превратить в такой чудесно-прекрасный цвет. На сей конец, получив от Ульяны достаточное число уксусу, намочил в нем несчастное сукно… Как намочил, а сам пошел в проходку; возвратился, поужинал, лег спать, а сукно все мокнет. Уже и утро; домине Галушкинский исполнил все должное, сел обедать, а сукно все мокнет!.. Он всегда говорил о себе, что чем бы он ни занимался, что бы ни делал, всегда имел философические мысли в голове. Так и теперь: евши борщ, он рассуждал, что малое количество пищи не может утолить сильного голода. От сего силлогизма[52]52
Силлогизм – в логике: рассуждение из трех предложений – большой и малой посылки и заключения.
[Закрыть], восходя все выше и выше, с приспособлениями и применениями, он мысленно сошел и до сукна, – как вдруг озарила его свежая мысль: когда капнула капля уксуса на сукно, то он его в тот же миг стер, и оттого вышел цвет неизъяснимо прелестный; но когда сукно мокнет невступно целые сутки, то не испортилось бы оно… Эта догадка, как молния, поразила его, и он, как кипятком облитый, выскочил и побежал, «оставя по себе сомнение, – так заключил он свое повествование, – насчет моей благопристойности…»
Батенька и мы все много смеялись несчастью домине инспектора, одни маменька ужасно сердито смотрели, не из сожаления к убытку «Галушки», а опасаясь, что батенька из жалости «к этому дурню» – так они его часто называли – наберут ему вновь столько же сукна. Так и вышло. Единственно в пику маменьке батенька послали в город за сукном, и пока его привезли, мы это время наслаждалися домашнею жизнию.