Текст книги "Портмоне из элефанта (сборник)"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Дохлик, я пришел!
Он позвал и почему-то не услышал в свой адрес привычного радостного похрюкивания. В амбаре было еще темно, скупой зимний свет едва пробивался через маленькое оконце под крышей. Постепенно глаза его привыкли к темноте, и он увидел облако пара. Внутри облака молча стоял Дохлик, смотрел на Ваньку, не мигая, и часто-часто дышал.
– Ты чего, Дохлик? – удивленно спросил его Ванька. – Заболел, что ли?
Он откинул дверку в закуток и приблизился к животному. Тот стоял, не двигаясь. Ванька положил ему руку на лоб и пощупал температуру – так всегда делала мать, когда Ванька болел. Дохлик посмотрел на Ваньку как-то по-особому, пронзительно, совсем по-человечьи, глаза в глаза, и, сделав полшага навстречу, лизнул Ванькину руку.
– Ты давай не болей тут, ладно? – Ванька погрозил свинье пальцем. – Я скоро вернусь и зайду к тебе, понял? А ты меня жди…
Он вышел на улицу, прикрыл за собой створку ворот и припустил бегом к электричке. Дохлик ему не понравился, и на душе было неспокойно…
Все складывалось как нельзя лучше. Он успел к первой электричке, как и рассчитывал. Предпраздничного автобуса тоже по какому-то недоразумению ждать не пришлось. Тетку он поднял с постели, и она, прямо так, как была, в ночной рубашке, вручила ему ведерко с медом – ему даже не пришлось раздеваться. Обратная дорога сложилась приблизительно так же, и уже в первом часу он поднялся к себе на крыльцо.
– Мам! Я с медом, куда его? – крикнул он в дом.
Никто ему не ответил. Ванька удивился. Он поставил ведерко на пол и скинул валенки. Дверь в избу он закрыть еще не успел, поэтому хорошо услышал, как со двора раздался смех, мужицкий. Он, как был, без валенок, в шерстяных, грубой деревенской вязки носках, вышел на крыльцо. Смех доносился из амбара, и стало ясно, что смеются двое – Минька и Леха, отец и брат. Минька смеялся мелко и заливчато, а Леха, наоборот, ржал крепко и с раскатом. Ворота приоткрылись, и из амбара вышла мать. Она подняла глаза и увидела Ваньку. Ему показалось, что она хотела что-то сказать, но мать отвела глаза и пошла в противоположном от дома направлении, в сторону соседей. У Ваньки забилось сердце, часто-часто. Солнце сияло ослепительно ярко, не по-зимнему, и вокруг все сверкало и искрилось, и Ванька, не видя ничего вокруг, ослепленный этим нездешним светом, медленно, прямо в носках, шагнул три раза по ступенькам и так же медленно пошел в сторону амбара. Он не хотел знать, что происходит там, внутри, но уже знал: там – что-то для него страшное. Очень страшное. Очень-очень…
…Он просунул голову сквозь неприкрытые до конца ворота и увидал отца с паяльной лампой в руках. Огонь из лампы вырывался сине-красной струей, и Минька, все еще продолжая смеяться, подкачивал напор пламени поршнем, туда-сюда, чтобы сделать его еще больше. Леха держал в руке штык, насаженный на обломок лопатного черенка, и продолжал ржать:
– Хрен, говорит, отрежьте… Мы его будем так, без хрена…
Сверху что-то капнуло, густо и смачно, и упало вниз, в широкий таз, где навалена была куча всякой перепачканной красным требухи. Все это плавало в буро-красной жиже. Почему-то Ваньке вспомнился ободок Дохликовых глаз, тогда, в ту пору, когда поросенок уже успел набрать первый вес и обрел новую, звериную стать. Тогда впервые Ванька поразился цвету его глаз – сиреневых, с темно-бордовым ободком…
Он задрал голову наверх. Там, почти под самой крышей, висел мертвый Дохлик. Толстая шея его дважды была охвачена старой колодезной цепью, длинный конец ее спускался ниже, перехватывал подмышки, тоже дважды, сначала одну, затем другую, и уходил вверх, к потолочной балке, через которую он был обмотан и намертво закреплен двумя здоровенными гвоздями. Брюхо у Дохлика было распорото по всей длине, от горла до самого низа, так, что окровавленное сало всей толщей вывернулось наружу и развалилось на стороны двумя рассеченными половинами брюха. Глаза зверя закатились наверх и были уже не сиреневыми, а затянулись бесцветной мутной пленкой.
– Ладно, – отсмеявшись, подвел итог Минька, – палить давай, сынок…
Ванька молча прикрыл дверь, задумчиво посмотрел в небо, навстречу рождественскому свету, и медленно побрел к дому по хрустящему снегу. Он не спеша поднялся на крыльцо и обнаружил перед собой скинутые валенки. Ванька поднял их и аккуратно прислонил к стене, сдвинув вместе. Потом он задумчиво посмотрел себе на ноги, затем – снова перед собой, на дверь, ведущую в кладовку, и плавно, ленивым как будто движением ноги толкнул ее вперед. Так же, не спеша, он снял с керосинки кастрюлю со вчерашними щами, выплеснул содержимое и поставил ее на пол. Затем он откинул крышку у бидона, где хранился керосин, и наклонил его над кастрюлей. Она наполнилась доверху одним махом. В воздухе запахло, как в детстве, – керосином, сенями, щами и жаренной на сале картошкой. Ванька сунул в карман спички, осторожно, чтобы не расплескать ни капли керосина, взял посудину обеими руками и, медленно спустившись с крыльца, пошел в сторону амбара. Керосин он распределил равномерно, вдоль фронтальной стены, от угла до угла, и последняя капля с дьявольской точностью упала ровнехонько на торец поперечного бревна. Спичка вспыхнула с первого чирка, и он осторожно, прикрыв пламя рукой, чтобы не потерять добытый огонь, поднес ее к стене. На сухом морозе амбар занялся в момент. Пламя за пару секунд добежало до другого края будущего пожара и, еще долю секунды подумав, резко пошло вверх, в погибельном для всего живого направлении. Затрещала первая, нижняя, пенька и неободранная сухая кора нижних, самых толстых бревен. Ванька распахнул половинку ворот и остановился в проеме, в упор глядя на Силкиных – старшего и среднего. Леха увидел его первым, широко улыбнулся и собрался уже что-то сказать, как в этот момент дернуло легким сквозняком, и первый из уже набравших силу огненный язык полоснул из-под ворот и выстрелил вверх, достав воротную притолоку. Леха в ужасе отшвырнул на землю окровавленный штык и заорал:
– Горим! Горим, батя! Глянь туда – горим уже совсем!
Ошарашенный Минька уже все просек сам. Он метнулся в сторону, опрокинув по пути таз со свиными внутренностями. Кишки вывалились на сено, и туда же пролилась густая черная жижа, та самая, что еще утром была кровью Дохлика, единственного Ванькиного друга, убитого теперь Минькой, Ванькиным отцом, и родным братом Лехой.
– Чего стоишь, дурень?! – заорал Леха. – Воды тащи, живо!
Сам же он скинул свою старую фуфайку и начал сбивать пламя со стены. Минька в это время громыхал в доме ведрами, собирая воду, всю что есть.
– Мать! – заорал он, как резаный. – Где ты, мать? Мать твою!
Ванька вошел в амбар, нагнулся и поднял с земли брошенный Лехой штык на черенке. Движения его были неспешны и отточены. Он еще раз поднял голову наверх и посмотрел на свисающую с перекладины свиную тушу. Небольшой стожок внизу быстро занялся, и огонь подбирался уже совсем близко к Дохликовым копытам. Вокруг, кудахча и хлопая крыльями, бесновались в поисках спасения перепуганные насмерть куры. Ванька удовлетворенно оценил картину произведенных разрушений и вышел на двор. Отец черпаком заливал огонь слева от ворот, а Леха продолжал сбивать пламя справа.
– Людей, людей зови! – заорал Минька, увидев Ваньку. – Собирай людей, дубина! Воды, воды пусть тащат!
Ванька кивнул и сделал три шага в сторону, как раз к Лехиной спине. Он медленно отвел руку со штыком назад, перехватил черенок поудобней, мгновение прицеливался и затем резко, со всех сил всадил штык в братову спину, под левую лопатку. Боли Леха почувствовать не успел, потому что сразу рухнул как подкошенный, но жизнь его прервалась еще раньше, когда он был на полпути к земле, мерзлой, с утра прикрытой хрустящим снежным слоем, не успевшим еще растаять от набирающего силу пожара. Ванька склонился над братом, выдернул штык назад и снова, со всех сил всадил его в неподвижное уже тело. На этот раз Минька увидел…
Забыв про пожар и погибающее в огне добро, он бросился к ним, к своим сынам, туда, где со штыком в руке и холодными невидящими глазами, в носках, на снегу стоял его младший, Ваня, Ванька, Иван, Иванушка-дурачок, и лежал недвижимо старший, Леха, самый любимый его сын, самый любимый и главный после него, Миньки Силкина, сын.
Не обращая внимания на младшего, Минька кинулся к Лехе, перевернул на спину его мертвое тело, глянул в закатившиеся глаза и завыл, завыл, как дикий зверь, которого уже убили, но который еще не умер…
Огонь в это время подобрался к крыше, солома весело занялась, оплавляя огнем ее заснеженный край, и затрещала, выстреливая в воздух праздничным рождественским салютом из горящих соломенных шматков, нависавших вдоль амбара, и потом что-то там, в самом чреве пожара, тяжело шмякнулось оземь, и в воздухе вкусно запахло паленой шкурой… Очень вкусно, страшно вкусно… Страшно…
Как хоронили Леху Силкина, Иван Силкин не видел и не знал. В это время он сидел в райотделовском ИВС. Потом он сидел там еще, пока шло следствие, потом его возили на судебно-психиатрическую экспертизу, где он не понимал, чего они хотят, впрочем, и сам уже почти ничего не говорил. Он подолгу вглядывался в одну точку и все равно ничего не мог там рассмотреть. Точки всегда были разные, а понятней все равно не становилось…
На суд Минька не ходил, не мог себя пересилить. Пришел только к приговору. Мать просидела в суде весь процесс, но почему ее младшенький, Ванька, пошел жечь амбар и за что потом убил Леху, старшего сына, она так и не поняла и потому списала все на душевную болезнь. Ванька, безучастный ко всему происходящему в зале заседания, помещен был в сварную клетку, где равнодушно сидел на скамейке в поисках очередной точки, чтобы, обнаружив ее, долго потом туда смотреть. Рядом с клеткой сидел конвойный милиционер с лохматой овчаркой на длинном поводке. Овчарка лежала прямо перед Ванькиной клеткой и тщательно в течение всего процесса вылизывала и выкусывала себе в паху. Иногда она отрывалась от важного дела, смотрела на подсудимого умными глазами, другого, не сиреневого, как у Дохлика, цвета, и вновь принималась за очистительный процесс…
…От последнего слова Иван Силкин отказался. Он просто, не вставая со скамьи, мотнул головой и произнес только:
– Г-г-г-г-г-а-д-д-д-ды…
Затем внимательно посмотрел в овчаркины глаза и повторил:
– Г-г-г-г-г-а-д-д-д-ды ань-нь-нь-ни в-в-в-в-в-се…
Минька опустил голову низко и сказал сам себе:
– Дурак ты, Иван… Ох и дурак…
А мать вытерла платком уголки сухих, выплаканных до самого дна глаз и прошептала:
– Ванечка… Иванушка ты мой… Дурачок…
Мандель Штамп
Итальянские лаковые туфли фирмы «Маджести» уже почти целиком ушли в вязкий горячий гудрон, и вверх кокетливо торчали только по два черных кожаных бантика, контрастируя с белыми носочками. Он с сожалением посмотрел на предмет своей гордости, представив себе, как долго и тщательно их придется отмывать.
«Ничего, – подумал он, – после отмоют… Специально обученные люди…»
Яма была огромной, и он вдруг понял, что не имеет ни малейшего понятия, как в ней очутился, – он, хорошо одетый и так вкусно пахнущий, элегантный тридцатипятилетний мужчина. Он помнил, как шел по этой заброшенной стройке по направлению к загашенной год назад печи, около которой находилась черная, облитая мазутом железнодорожная цистерна, давно снятая с колес и наполовину ушедшая брюхом в строительный песок. Когда Эдик, знакомый спекуль из Барнаула, рассказал, что всегда, в силу высоких оборонных технологий, после заглушки сталеплавильных печей, предназначенных для высоколегированных сталей, остается вторичный продукт шламовой перегонки – высококачественный Шанель по типу знаменитого пятого, но значительно лучший, превышающий французское изделие по стойкости и густоте, Ленчик поначалу не поверил. Однако, судя по тому, что он все-таки очутился здесь, вблизи тайной цистерны, привлекательность Эдиковой информации в сочетании с легкостью парфюмерной добычи в итоге взяла верх над сомнениями. Эдик продал ему сведения за литр будущего Шанеля, плюс три литра Ленчик на днях спьяну пообещал центровой красавице Эмме Винтер, многолетней любовнице известного и любимого начальниками всех мастей ваятеля по мрамору, бетону, металлу, стеклу и всем прочим материалам, что плохо лежали на суше, в воздухе и на воде, но зато хорошо оплачивались властями в конечном продукте. Она игриво улыбнулась Ленчику при их последней встрече в ресторане Дома композиторов и нетрезво пообещала, то ли в шутку, то ли всерьез, раздвинуть ножки за три литра Шанеля номер пять. Но только чтоб обязательно в трехлитровой банке и в сентябре, пока ваятель доваивает что-то в Венесуэле…
…С собой Ленчик прихватил пятилитровую пластиковую канистру.
«Значит, четыре литра уже всё… – произвел он несложное арифметическое исследование, – ну, а один литр оставлю маме, – завершил он расчет, пока шел на дело, – она ведь тоже тут недалеко… В Барнауле… – Мысль не успела еще приятно разместиться в Ленчиковом щедром сознании, как он ее передумал по новой. – А с другой стороны, – нарисовал он себе тут же следующую картину, легко и без сопротивления вытеснившую предыдущую, – зачем маме Шанель? Что ей, на танцы ходить, что ли? Я лучше ей куплю «Ландыш серебристый», здесь наверняка в универмаге будет… А этот литр разолью по пузырькам, для блядей… Это ж сколько пузырьков, интересно, надо…»
Он задумчиво поднял голову вверх. Внизу булькнуло, и ногам стало горячо…
Он снова посмотрел вниз и с ужасом обнаружил, что и сам потихоньку начал медленное погружение в горячую глубину булькающего гудрона. Ленчик попытался выдернуть ногу из вязкого месива, но только напряг давно не тренированную икру да натянул какую-то толстую жилу под коленкой. Спасительного эффекта это не дало никакого, даже частично, и пока он пытался вытащить правую ногу, левая ушла вниз уже по колено.
«П…ц ботинкам! – обреченно подумал он. – Прощай «Маджести»…»
Спасение пришло внезапно в лице возникшего неизвестно откуда Эдика. Эдик был одет в форму поездного проводника, как положено для СВ-вагонов, в галстуке и фуражке, но при этом на нем почему-то были дурацкие темные очки. В руках он держал здоровенную тесаную доску.
– Гляди какая! – с гордостью сообщил он торчащему по пояс из гудроновой ямы Ленчику. – Со шпунтом! Пятерка!.. На полы хорошо идет, для дачи… Из Москвы везу…
– Кидай! – что есть сил заорал Ленчик. – Кидай, козел!
Эдик не спеша поправил на носу очки, игриво пощелкал по стеклу ногтем и насмешливо произнес:
– Джокер, между прочим… Австрия… В Улан-Удэ по полкати принял партию, оптом… Падаешь в долю?
Гудрон уже добрался Ленчику до мошонки. Там стало горячо, но пока еще не смертельно нестерпимо.
– Доску!.. Доску давай, падла! – заорал снова Ленчик, почти теряя от гнева сознание. – Ах ты… мент!
Страшнее оскорбления быть не могло… У Ленчика хлюпнуло гудроном где-то в районе размещенного в боковом кармане лопатника из фальшивого крокодила, принятого им по расчетам с ярославскими досочниками в составе партии из восьмисот штук вместе с десятком женских часов и четырьмя тайваньскими двухкассетниками, и в этот момент он стал прощаться с жизнью.
«Кому-то черный тоннель с сиянием и Иоанном Крестителем в конце, – невесело подумал он, – а мне – яма с черным говном и ментом в придачу… С-суки…»
– Сам ты мент! – просканировав каким-то образом его прощальную мысль, беззлобно ответил Эдик и повторил вопрос: – Так ты по «глазам» в доле, я не понял?
– Да в доле, в доле! – последними, подвижными еще связками перетянутого гудроном горла промычал Ленчик и окончательно подтвердил сделку слабым хрипом: – В пополаме… Состоялось…
– И Шанеля тогда не литр, а два, – радостно залыбился спекуль, бросая шпунтованную доску прямо к Ленчиковой, торчащей наружу, голове.
Ленчик сделал над собой последнее усилие и попытался схватить зубами тесаный край доски, но размаха челюстей не хватило. Тогда он укусил шпунт и не к месту подумал, что теперь блядям Шанеля не хватит, но зато и пузырьки под них искать не придется… С этой невеселой, но отмеченной таким рационалистическим подходом мыслью он, не разжимая зубов, медленно выплывал из черной вязкой ямы, куда безжалостно завлек его спровоцированный местным спекулянтом основной инстинкт. Потом, бессильно раскинув гудроновые руки, он лежал на голом бетоне промплощадки и смотрел в небо…
– Пора… – сказал Эдик и вынул из подмышечной кобуры пистолет Макарова. – Сейчас закончим, – добавил он и нацелился Ленчику в лоб.
У Ленчика сжалось сердце: «Он меня специально спас, чтобы кончить… Вот теперь все ясно…»
Слезы выкатились из глаз и упали на бетон. Эдик насмешливо посмотрел на разведенную мокроту и улыбнулся:
– Да не менжуйся ты, Ленчик. Сейчас все устроим в лучшем виде и отмоем тебя Шанелем. Тут на всех хватит, хоть улейся…
Он перевел «макаров» ствол в направлении цистерны и выстрелил, не целясь… Из ровной круглой дырки на песок полился наиароматнейший в мире продукт – Шанель номер пять… По типу…
Эдик пошмыгал носом.
– Пахнет, как Мэрилин Монро! – закатив глаза, промолвил он с видом знатока. – Она никогда, между прочим, не душилась на себя, понял? Она набрызгивала духи в воздух, входила в это место и стояла там несколько минут, понял?
Он взял Ленчикову канистру, подставил горловину под струю из цистерны и стал терпеливо ждать, пока наполнится емкость…
Внезапно взревела сирена. Эдик со страхом оглянулся и быстро завинтил крышку канистры.
– Валим! – крикнул он Ленчику. – Быстро! Ноги делаем! Сигнализация на крекинге гудрона сработала… Догоняй…
Короткими перебежками, пригнувшись к земле, он рванул в сторону плавильной печи и через несколько мгновений исчез из виду. Сигнализация взревела вновь, на этот раз еще громче и страшнее. Послышались голоса:
– От печки, от плавилки заходи!
«К печке нельзя, – мысль работала лихорадочно, – там уже люди… Обратно надо, еще дальше от плавилки…»
Оригинальностью мысль не отличалась, но все же давала какую-то надежду на спасение. Ленчик дернулся с места, но обнаружил, что не может пошевелить ни одним своим членом, поскольку все они, кроме головы, намертво прилипли к бетону гудроновыми оболочками, которые уже начали необратимо затвердевать.
– Сюда! Сюда! Здесь он! – раздался знакомый голос Эдика. – Сюда давай!
Из-за сталеплавильной печи к нему бежали люди в комбинезонах, ведомые предателем в форме поездного проводника. В одной руке он держал канистру с его, Ленчиковым, Шанелем, а в другой – стакан чая в мельхиоровом подстаканнике. Снова взвыла сирена, и снова громко и страшно, но уже как-то по-другому, с телефонным трезвоном около самого уха…
«Вот теперь уж точно п…ц! – подумал Ленчик. – И ботинкам, и мне вместе с ними…» – и это была его последняя мысль…
…Он открыл глаза и удивленно осмотрелся. Телефон трезвонил рядом и, видно, довольно давно. Ленчик перевел взгляд на часы. Стрелки указывали на час тридцать.
«Дня или ночи?» – Вопрос возник сам собой в замутненном страшным сном сознании.
По пробивающимся из-за задернутых штор полоскам света сообразил, что – дня.
Он был в своей двухкомнатной квартире на Академической, которую уже шестой месяц снимал за двести семьдесят рублей, переплачивая семьдесят за не предьявленный хозяйке паспорт как при совершении сделки, так и в последующем. Телефон продолжал трезвонить, Ленчик снял трубку. Это была его беспокойная еврейская мама, она звонила из Барнаула.
– Извини, мам… Не звонил, потому что работы много… Я знаю… Я помню… Хорошо, буду… Да, ем… Нет, не пью… Нет, больше не женился… Ладно, позвоню… Я тоже…
Он положил трубку, медленно набрал полную грудь и выдохнул, глядя в одну точку. Произведя и завершив примерно на сороковой секунде полное ее исследование, он вздрогнул и вновь всмотрелся, теперь уже более осмысленно, в зашторенную даль арендуемого жилья. Оттуда, словно из спрятанного где-то под журнальным столиком кувшина, медленно, в сизой дымке, выплывал и разворачивался во всех объемных подробностях его неправдоподобно-страшный, черно-белый в слегка коричневатом вираже, как в старинных фотографиях, сон… Ленчик честно и не без интереса отсмотрел затуманенное произведение по новой, теперь уже не как участник, а просто как неравнодушный и заинтересованный наблюдатель, и с удивлением отметил, что в сюрреалистическом этом повествовании, как ни странно, присутствуют хоть и тщательно растворенные, но при этом не слишком замаскированные и поэтому вполне отчетливо узнаваемые в контексте его, Ленчика, жизни кусочки невеселой, а точнее сказать, довольно тревожной правды. Мозаика эта, в общем, получалась грустной…
Голова раскалывалась…
Пить они с Нанкой закончили лишь под утро. До этого же момента он убедительно ей доказал, а потом и дважды качественно подтвердил свои высочайшие честь и достоинство в сфере интимных отношений, в основном, правда, достоинство, поскольку до вопросов чести они так и не успели добраться, но потом ему впервые пришлось ей отказать, и то лишь в третьем, ею уже инициированном, заходе. То есть отказать он ей был просто вынужден, так как вырубился в ответственнейший момент, пришедшийся на первые звуки гимна Советского Союза, что раздались из включенной на «Маяк» кухонной радиоточки ровно в 6.00 зарождающегося московского сентябрьского утра начала восьмидесятых. И отказал впервые в жизни он, конечно же, не роскошной Нанке конкретно, а вообще женщине, с которой провел остаток ночи один на один…
С Нанкой, вернее, с Наной Евгеньевной Бергер-Раушенбах, все получилось довольно занятно. Предыдущим вечером он, опаздывая на Трубу, на стрелку, чтобы скинуть фирмачу две восемнашки, одну деланую, другую – нет, зато школьного письма по левкасу, из Ярославской области, ковчежную, он на пять минут зарулил к Эмме Винтер, той самой, шанельной, славящейся, кроме всего, и невероятным количеством подруг не определяемого никаким прибором возраста в пределах от Лолиты до бесконечности, таинственного рода занятий, усредненной, в зависимости от целей и настроения, национальности и не известного никому времяпрепровождения, напрямую связанного с полной неконкретностью в области семьи и брака. Он обещал оставить Эмме на пару дней яйцо работы Фаберже, на комиссию. То, что фабержатина была левой, новодельной, а попросту говоря – фальшаком, они знали оба, но деликатно не вдавались в столь несущественные подробности данного обстоятельства, так как берегли в этом деле, являющемся для одного из них профессией, а для другой – весьма прибыльным хобби, самое драгоценное – легкую недомолвку с последующим обоюдным списанием ее на изысканную интеллигентность. Эмму он оторвал от компании подружек, приходующих в гостиной марочный портвейн из тонких фужеров екатерининского стекла, когда они уже завершали пятую бутылку, с кофе, конечно. Она завела его на кухню, где сначала взвесила яйцо в руке с изящно отведенным в сторону ухоженным мизинчиком, потом внимательно осмотрела изделие, моргнула два раза, обозначая, что процесс пошел, и равнодушно положила его на кузнецовскую тарелочку. Ленчик понял, что яйцо уже ушло, и тогда он со спокойной душой, тут же предъявив не меньшее встречное равнодушие к производственной тематике, сменил направление общения, рассказав похабный, но очень остроумный анекдот про двух верблюдиц, одну из которых доили на кумыс, а другую, аристократку, редкой белой масти, держали для… принимая во внимание, что… поскольку…
Эмма смеялась долго, искренне и хрипло, обдав Ленчика свежайшим дыханием.
«Как же так… – в очередной раз отметил про себя Ленчик. – Ну как же это у НИХ получается? – с легкой завистью подумал он. – Порода блядская все-таки, – решил он в очередной раз, – особая какая-то… И ни возраст ее не берет, ни алкоголь, ни хуя… И е…ть их до смерти будут… Причем молодые…»
Отсмеявшись, Эмма пригласила:
– Может, кофейку с нами? Ты за рулем?
Несмотря на то что в подобных московских кругах и кружках все и всегда были друг другу должны, и чаще всего немалые деньги, все они, а дамы в первую очередь, были автомобилизированы. И жизнь их, как правило, протекала без неприятных эксцессов, и все обычно разрешалось и упорядочивалось само собой каким-то удивительным для Ленчикова понимания порядком. Самой большой загадкой всегда оставалась неразрушимая десятилетиями дружба, или, можно сказать, особый вид сплочения московской богемы, как в своем генетическом и интуитивном противостоянии всем видам пошлости, так и ироническом – всем властям и начальникам. Не без исключений, конечно, и с той, и с другой стороны… Но по-настоящему чужаком ввинтившийся по разным поводам в эти разнообразные круги и кружки Ленчик чувствовал себя, попадая на похороны к кому-либо из них, вернее даже – на отпевание, в церковь. Все вокруг него стояли с просветленными лицами, вне зависимости от качества и уровня веры, почти у каждого в руках был молитвослов, и что-то они там такое понимали, переворачивая страницы и подпевая хору. «И когда чему научились… – удивлялся Ленчик, крестясь вместе со всеми. – И гаишники их всегда отпускают, даже в жопу пьяных… – не очень ловко стыковал он различные параграфы своих психологических исследований. – И в жару не потеют… А когда им надо чего, просят так, будто делают тебе одолжение…»
– Кофейку? – переспросил он Эмму. – Легко…
Они прошли в гостиную. Там-то он и увидел ее, слегка поддатую, но строгосдержанную и поэтому совершенно недоступную. Она вяло окинула Ленчика скрытым за большими очками взглядом, моментально произвела соответствующие вычисления и по результату отвела глаза, никак не прореагировав на возникший в гостиной новый персонаж.
– Это Леонид, – представила Эмма гостя, – э-э-э-э, искусствовед… – и подумала вдогонку: хуев…
Дамы улыбнулись и подвинулись. Кожей Ленчик чувствовал – все в его жизни идет по-старому: ему улыбаются, его терпят, с ним охотно делают дела, но не держат за своего… Он, конечно, догадывался в чем дело – чуть больше лака на штиблетах, чем того желает глаз, невзирая ни на какую моду, слишком холен и пахуч, чуть глаже, чем нужно, выбритость кожи на лице и вызывающе безукоризненная прическа. Слабость к тяжелой парфюмерии, как по стоимости, так и по нанесенному на организм количеству, также являлась для посвященных одним из признаков провинциализма, в которых до конца Ленчику никак не удавалось разобраться, потому что, как только очередные лаковые ботинки, свитер с хитрым лэйблом или флакон с чем-нибудь ароматосодержащим попадали в его руки, они тут же переходили в его собственность, и цена не имела значения. Что касается мужской части богемного круга, то его представители относились к Ленчику гораздо терпимее женской половины – очень быстро выяснилось, что всем хотелось девок и свежих анекдотов, оплаченных застолий и еженедельного люкса в Центральной бане. В номере этом по понедельникам собиралась компания в высшей степени непростая: искусствовед и театральный критик, писатель и джазовый пианист, хирург и сценарист, режиссер и референт Джуны, тут же охаживали друг друга спекулянт антиквариатом и известный коллекционер старинного оружия, художник-график и лауреат всероссийского конкурса чтецов, нищий полудиссидент, заезжий питерский ломщик и авторитетный вор из Тбилиси, предположительно – в законе, никто ни про кого ничего не знал точно. После бани обычно ехали в Дом кино, на четвертый этаж, естественно, в ресторан – не кино же смотреть на втором…
Платил обычно Ленчик, если не случался кто-нибудь не менее принципиальный. Туда же Ленчик подтягивал и девчонок. Кстати, насчет девчонок: наибольший спрос был на одноразовых – самых простых и бесхитростных. В употребление такие девчонки шли в охотку, особенно студентки техникумов, парикмахерши, костюмерши с киностудий и кассирши из пельменных. Всех их в немереном количестве Ленчик поставлял щедро и бесперебойно, примагничивая нежный контингент как раз теми самыми, так до конца и не выясненными, признаками, которые в этом случае безотказно работали на достижение быстрой, легкой и недорогой победы для всего страждущего батальона. Но все эти короткие и нетрезвые соития доставляли Ленчику, в отличие от прочих, радость такую же короткую и весьма неустойчивую, так как сердечная мышца его, закаленная в долгих боях за место под столичным солнцем вкупе с пропиской, требовала незыблемого признания окружающими других, кроме деловых и коммуникационных, его качеств, а именно – глубокого ума и тонкого интеллекта. Иными словами, требовалась постоянная группа скандирования, но не по факту наличия аплодисментов, а по его существу. А вот с этим-то как раз и случались перебои…
…Отвернувшаяся дама и была Наной Евгеньевной Бергер-Раушенбах. Истории о ней ходили разные и всякие, но никогда они не были известны до конца. В финале выплывали только звучная фамилия ее обладательницы и легкое загадочное послевкусие при упоминании об очередном приключении…
«П…да на цыпочках… – подумал, глядя на нее, Ленчик. – Сучка! – Он обратил внимание на ее тонкую голень. – А трахается, наверное, как умалишенная…»
– Выпьете с нами портвейна, Леонид? – спросила его томная узкоглазая молодая женщина, та, что сидела ближе к нему. – У нас еще и кагор есть, если вы предпочитаете сладкое…
Ленчик однажды видел ее в мастерской у известной художницы Аннетты Бернштайн и сейчас сразу узнал – это была Фируза. В прошлом она работала ведущей манекенщицей Ташкентского дома моделей, а сейчас, по возрасту, перешла в модельеры и трахалась с одним из секретарей тамошнего узбекского ЦК.
Ленчик посмотрел на нее задумчиво, чуть заметно улыбнулся и распевно произнес:
– Я пью, но еще не придумал, из двух выбирая одно: веселое асти-спуманте иль папского замка вино…
– Это ваше? – заинтересованно спросила Фируза.
– К сожалению, нет, – с легкой игривой грустью ответил Ленчик, – это Мандельштам…
– Ну, конечно же… – неуверенно улыбнулась Фируза, – конечно…
Очкастая интеллектуалка, та, которая сучка, никак не прореагировала.
«Если я ее не трахну, – подумал Ленчик, – то просто умру, по-настоящему…»
Он мысленно представил себе, как эта утонченная стерва извивается в его, Ленчиковых, объятьях, и понял, что охота началась, любой ценой… На кону стояла честь, защищавшая чуть раньше интересы принесенного им яйца Фаберже, а теперь – просто – без Фаберже.
Дамы тем временем собрались уходить. Нана Евгеньевна приложилась к Эмминой щеке, вытянув губы трубочкой, и сказала:
– Деточка, я тебе завтра позвоню, мы идем в посольство на прием, Гендрих пригласил, он за нами заедет…
Ленчика Нана продолжала упорно игнорировать.