Текст книги "Муж, жена и сатана"
Автор книги: Григорий Ряжский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Череп, пусти его сейчас и ко мне ворочайся!
Пес тут же послушался, зубы от мужика отнял и к хозяйке воротился. Сел на снег и ждет дальнейших от ней приказов. А только глаз все равно опасный, следящий. И тогда, уже напоследок происшествия, Аделина Юрьевна произнесла им, пораненным ею же и немало униженным:
– А теперь немедля бегите прочь, иначе оба вы принуждаете меня повторить против вас мое действие. И тогда пощады не будет уже вам, так в снегу и останетесь коченеть оба. Такое доходчиво для вас, злодейские морды?
На том и стало завершенье неприятной встречи. А человечку в шинельке той княгиня способствовала подняться и обратно вернуть на себя свою драгоценность на шелку и неприметно крашеной кошке. А уж как тот рассыпался, как любезничал. Умолял к нему домой пойти скорей от этой неприятной площади, чтоб немедля обогреть все тело, нагое почти, к тому же подвергшееся ужасному замерзанию. Да чаю, чаю погорячей. А комнатку квартирует сам он не чересчур далеко от места этого, хотя и не так чтобы близко.
И уж почти согласилась Аделина Юрьевна на это предложение, и Черепа своего верного уже, нагнувшись, прищепнула к поводку обратно, да только внезапно обнаружили глаза ее, что стена монастырская, знакомая, снова навстречу им упирается, от Зачатьевского монастыря. А дальше уже и Пречистинка светится сама, и колесо серое обратно в небо выбираться начинает, рыжея прям-таки на глазах, переводя окрас переулочных строений обратно из серого и печального в ликующее голубое, нежное розовое и торжественное бордовое. И народ снует туда-сюда, по погоде нормально прикинутый, и дома участились, как будто и не редели они недавно. Тачки разные, от Тольятти до Кореи и выше, сигналят все нетерпеливо, никому неохота в пробке торчать, каждый норовит другого обойти. Все как везде в нормальной жизни. И платье на Аде прекрасно сидит, не так чтобы мини совсем, но и есть похвастать чем – ноги стройные, загорелые, смотрятся офигенно в этом платье, особенно если кроссовки «Рибок» к ним надеть. Классные, все же, кроссовки удобные, Лёвкин подарок. Он в тот день, когда притащил их домой, вещь одну пристроил. Мелочь, сказал, ничего серьезного, но за хорошее бабло ушла. И, в общем, не жалко, сказал, не для нашего с тобой музея, Адусик, обойдемся. И прижал к себе, и щекой потерся об ее щеку. И кроссовки вручил… Вернувшись к себе на Зубовку, первым делом она глянула на часы. Отсутствовала час с небольшим. Обычно прогулка с Черепушкой занимала времени только чтоб пописать, ну и, если надо, на остальное. После этого пес настырно тянул домой, озираясь по сторонам и пугливо прижимая уши.
Зайдя в квартиру, Череп сразу же кинулся к миске, пить. Однако воды в ней не было: тогда он призывно звякнул миской и лег на коврик, ожидая, пока Прасковья отзовется на знакомый звук и принесет водички. Та подоспела без задержки, и пока собака пила, Прасковья разглядела у нее что-то на голове.
– Аданька, – поинтересовалась домработница, – а чегой-то у Черепуши нашего на лыске? Вроде царапнул кто иль задел чем.
Ада нагнулась и, протерев глаза, всмотрелась. Действительно, в том месте, где начиналось левое ухо, вдоль всей линии примыкания его к голове на обезволошенной части собачьего черепа была содрана кожа, образовав неприятный задир. Кровь на задире, правда, уже практически высохла, как и два подтека, ниже и повыше раны.
– Обидел кто его, что ли? – сочувственно качая головой, озадачила хозяйку Прасковья. – Или ж сам об кого задрался, не приметил, может?
Ада, решив не пугать домработницу рассказом о сегодняшнем приключении, пожала плечами:
– Понятия не имею. Нет, на самом деле ничего такого не заметила. Шли себе и шли спокойно. На ту сторону кольца переходили. Потом… – Она подняла глаза в потолок. – Потом пописали и вернулись. Вроде все…
Сказала и пошла к себе. Нужно было что-то делать с этим Гоголем, будь он неладен. Скорей бы Лёвка вернулся – черт бы побрал «бэху» эту его треклятую, достала уже, сил никаких нет.
Отчаянно тянуло в сон. Веки, будто утяжеленные свинцом, тянулись слипнуться и замереть. Отчего это с ней так, разбираться не стала, не было сил, как и не стала сопротивляться она странному желанию провалиться среди бела дня и ненадолго забыться.
Ада прилегла и позволила векам сомкнуться.
13
Благородные дела свои, о которых говорил с отцом в подвале их дома на Кожевниках, Алексей Бахрушин останавливать и не помышлял. Напротив, старания свои умножал год от года, обрастая все большим и большим количеством ценнейших обретений. Все это время главная вещь, та самая, какую передал ему отец, оставалась в том же самом месте, в палисандровом ларце с прозрачным оконцем. Лишь ключ от потайной ниши в стене, загороженной хламом, отныне хранился у него, а не у отца. Положение Алексея, как собирателя, в этой связи было довольно интересным и непростым. Само собой, выставлять череп классика напоказ, как он есть, в числе прочих экспонатов, было совершенно невозможно, иначе возник бы излишний интерес к тому, как реликвия эта могла попасть в руки коллекционера Бахрушина. Оставалось единственное покамест приемлемое решение – хранить, как и прежде хранил, и помнить просто о черепе великого человека. Что он есть и что доступен всякую минуту. Либо ждать изменения времен и тогда уж признаться в неизвестно кем содеянном и открыть для народа драгоценный экспонат.
А дела меценатские тем временем шли и развивались сообразно росту семейных капиталов. К основному зданию больницы, той самой, на Большой Бахрушинской, были пристроены многие другие сооружения. В них разместился родильный приют, а чуть позднее – сиротский дом и дом призрения.
Деятельно процветал театр Корша, через годы ставший МХАТом, на строительство которого Александр Алексеевич выделил земельный участок и вдобавок ассигновал пятьдесят тысяч деньгами, да не от семейного капитала – личных. Создав свою труппу, великий почитатель Гоголя Федор Корш дебютировал «Ревизором», и факт такой, показавшийся отцу Алексея неслучайным, не смог укрыться от его внимания. Оттого и стал театр получать материальную помощь известного мецената и купца.
Было и многое другое. В 1894-м Бахрушины возвели на Болотной площади «дом бесплатных квартир» для нуждающихся вдов с детьми и учащихся девушек. Два года спустя неподалеку добавилось еще два здания. Полмиллиона тогда же ушло на пожертвования для беспризорных детей – колонию в Тихвинском городском имении в Москве. В 1901-м на выделенные семьей сто пятьдесят тысяч рублей в Сокольничьей роще был выстроен городской сиротский приют.
И в последующие годы деятельность благотворителей не прерывалась. Учреждались стипендии учебным заведениям, в том числе Московскому университету, Московской духовной Академии с семинарией, Академии коммерческих наук, гимназиям.
На склоне лет Александр Алексеевич Бахрушин своими средствами поддерживал даже работы по созданию отечественного воздушного флота, ассигновал средства на различные медицинские эксперименты. За благотворительность свою получил он чин действительного статского советника, и Москва навсегда осталась благодарна ему и его братьям за великий вклад в процветание города.
Умер он 1916-м, незадолго до Февральской революции, предвестием которой, однако, уже был пропитан сам воздух российской земли, когда оставалось всего немного до совсем уже другой России, в которой места ему не нашлось бы никогда. Умирая от крупозного воспаления легких в возрасте 92 лет, он был спокоен и счастлив. Господь таки, не кто-то еще, подарил ему столько лет жизни и процветания, и то, что совершил он когда-то, в далеком 1852 году на кладбище Свято-Данилова монастыря, подвергнув себя великому искушению, преступив неписаный закон православного христианина, перестало незадолго до смерти изжигать его сердце и душу сомнениями. К тому же талисман хранился в самых надежных руках, какие только можно придумать.
Да только не в надежности хранения дело. Теперь уже, предчувствуя скорую кончину, старик Бахрушин стал думать иначе. Порассудив напоследок, окончательно уверился, что пришло время предпринять обратный шаг – череп великого человека требует упокоения в земле, миссию свою для семьи он выполнил, фамилия Бахрушиных навсегда останется в памяти людской. Музей, собранный сыном, также останется навечно, как бы и куда не пошла история. Больницы, что они возвели, дома для убогих и нищих, церкви, построенные на их средства, никуда не денутся, а только будут со временем прирастать паствой… Поэтому всего лишь за день до своей смерти, которую он безошибочно предчувствовал, Александр Алексеевич сообщил последнее желание сыну, любимому наследнику и продолжателю всего фамильного дела. И сын ему пообещал…
В ранние свои собирательские годы, начиная с первой выставки, Алексей все больше и больше сближался с театральным миром, всеми правдами и неправдами добывал разные любопытные предметы, пополнявшие его удивительную коллекцию: программы спектаклей, юбилейные адреса, фотографии с автографами, тетрадки с текстами ролей, балетные туфельки, перчатки актрис. Театральная Москва обожала нового, необычайно щедрого ценителя сценического искусства.
Однако были и другие: те смотрели на это как на блажь богатея-самодура. Подтрунивали, издевались. Кто-то предлагал купить пуговицу от брюк Мочалова, кто-то сапоги Щепкина.
Однако внимания на них Алексей не обращал. А что до Щепкина, так он и так уже имел больше, чем сапоги его. Череп его, великого артиста, законно принятый от наследников, в силу завещания самого актера отделенный от скелета.
Да и не до сапог было – внезапно стало тесно. Собранные вещи уже не умещались в доме. И тогда Алексей Александрович выстроил для себя новый особняк, в 1896-м, по проекту Гиппиуса, в Замоскворечье. Еще при закладке предусмотрел три большие полуподвальные комнаты, для размещения коллекции. Однако стройка закончилась, а комнаты эти уже к моменту завершения были заполнены всевозможными вещами, и дело дошло уже до жилого верха, постепенно превращавшегося в музей.
Вслед за этим начали сворачиваться хозяйственные помещения, за ними последовали детские апартаменты, коридор, буфетная и, наконец, конюшня и каретный сарай.
А сбор, тем не менее, все продолжался и продолжался, не останавливаясь ни на один день. Причем уже не довольствовался Бахрушин тем, что предлагали ему разные торговцы и другие собиратели раритетов. Искренне полагал, что коллекционировать только через антикваров, не выискивая самому, не интересуясь глубоко, есть занятие пустое, неоправданное, и что уж если и собирать старину, то только при условии серьезнейшего личного интереса.
В поисках экспонатов Алексею Александровичу не раз довелось совершать длительные путешествия по России, из которых привозил он не только театральные раритеты. Доставались ему и произведения народного искусства, и всякая мебель, и старинные русские костюмы. Бывая за границей, неустанно обходил он антикварную торговлю, привозил личные вещи театральных знаменитостей, коллекцию масок итальянского театра комедии; многие редкие экземпляры отыскивались и среди музыкальных инструментов.
Попутно поискам своим не гнушался принимать дары и таких же, как сам, ценителей театра. Притоку этому способствовали в немалой степени и «Бахрушинские субботы», где собирались известные актеры, режиссеры, прочие знаменитости. Южин, Ермолова, Шаляпин, Собинов, Станиславский, Немирович-Данченко – со временем все они стали завсегдатаями дома на Лужнецкой улице.
Создав раздельно с прочими экспонатами литературный раздел, Бахрушин-младший собрал к тому же редкие издания пьес Сумарокова, Пушкина, Грибоедова, Островского. Ну и, конечно же, Николая Васильевича, Гоголя. В подразделе рукописей стали числиться письма, записные книжки, дневники, сочинения по истории театра, театральные альманахи, журналы, сборники.
И вновь: Сумароков, Писемский, Помяловский, многие другие – свыше тысячи наименований. И там же, но снова отдельным значением – Николай Васильевич, чей драгоценный ему череп переехал в новое место обитания вместе с владельцем.
В драматическом разделе хранились декорации, афиши, программы, портреты и скульптурные изображения актеров и драматургов, предметы театрального быта. Среди произведений декораторов были и работы крупнейших театральных художников: Константина Коровина, Александра Головина. Там же находилась портретная галерея: рисунки, гравюры, литографии, живописные и скульптурные произведения, большая коллекция фотографий. Театральный быт был представлен предметами, сопутствующими завзятым театралам, как например, уникальной коллекцией зрительских трубочек и театральных биноклей. Музыкальный отдел состоял из инструментов разных времен и народов: здесь соседствовали славянские гусли, румынская кобза, европейская мандолина, китайская флейта, африканские трубы. Со временем собрание его приобрело широчайшую известность. К Бахрушину стали обращаться ученые, историки театра, издатели, режиссеры.
В 1897-м Алексея Александровича избрали в совет Российского театрального общества, где он вскоре возглавил Московское театральное бюро. Тогда же, в 1897 году, он выставил свою кандидатуру в городскую Думу и стал ее гласным с 1901 по 1906 год. И, несмотря на короткую народную смуту, случившуюся в 1905 году, ничто не предвещало в эти счастливые для него и остальных Бахрушиных годы процветания семьи и дела, какому отдавался он без остатка, зловещих перемен, до которых России оставалось не так уж много времени.
14
Декабрьский мятеж 1905 года отшумел в Москве пресненскими баррикадами, не задев ни дома Алексея Александровича, ни коллекции его, ни жизни или же здоровья, ни чести – в отличие от богатейшего Саввы Морозова, тоже известного мецената, или же Николая Шмидта, крупного фабриканта. Те, как выяснилось потом из найденной переписки, оказались замешанными в восстании самым непосредственным образом.
Бои и стычки, имевшие место в Москве в ходе революционных событий, основным полем для действий избрали другие московские географии, весьма отдаленные от Лужнецкой улицы. Да и продлились, в общем, недолго. Шесть рот лейб-гвардии Семеновского полка под командованием полковника и восемнадцати офицеров при поддержке драгунов и казаков быстро очистили мятежные районы при помощи артиллерии и многочисленных арестов.
Именно в те дни в мятежной Москве объявился Яновский, внучатый племянник Николая Васильевича Гоголя, лейтенант военно-морского флота, мало кому известный как родственник классика. Трудно сказать, что именно привело его в революционную Москву. По одним слухам, был он непосредственным участником событий, хотя доподлинно не скажет никто, на чьей стороне выступал. По другим – в силу личных неприятностей на любовном фронте и неудач по службе просто искал уединения в столице, пытаясь обрести для себя новое занятие после прекращения службы на флоте. Зато, как было известно от нескольких близких ему людей, характер его отличался заносчивостью и несдержанностью на слово, а порою и откровенной грубостью. И родство свое, мало кем признаваемое, поскольку вторую, знаменитую, часть фамилии не носил, подтвердить лейтенант желал многажды, используя всякий случай и оборот событий. Те немногочисленные знакомые, которые так или иначе пересекались с ним в течение четырех неполных лет, пока он, время от времени наезжая в Москву, продолжал дослуживать срок на флоте, говорили после, что лейтенант не раз изъяснялся на тему приверженности своей и беспримерной любви к деду, хотя и не родному, если смотреть прямую линию. При этом неоднократно он же выражал намеренье собрать средства, чтобы возвести ему памятник, достойный великого русского писателя. По отношению к завещанию великого родственника своего, просившего памятников ему не устанавливать, выражал недоверье и этого ни от кого не скрывал.
* * *
Четыре года спустя, после очередной скандальной истории, связанной то ли с командиром его, то ли с дамой этого командира, Яновский вновь очутился в Москве. Но только на этот раз приезд его преследовал не отвлеченную, а всецело конкретную цель – использовать столетний юбилей прославленного дедушки-писателя Николая Гоголя, для собрания средств, тех самых, какие необходимы памятнику. Полновесному, а не такому, что наспех смастерили когда-то из бронзового креста, «Голгофой» прозванного, да куска морского гранита у подножья его, что сын аксаковский Константин из Крыма приволок, хотя и надпись памятную выработал на куске том, жизнеутверждающую, евангелическую: «Ей, гряди, Господе Иисусе!».
Первое же появление на кладбище Донского монастыря стало его последним визитом к могиле именитого родственника.
«Решетку чугунную, сызнова отлитую, новую, какую распорядились, чтоб поставить к могилке этой, прежнюю переменив, мы, братья Аверьян и Кондратий, обои отчеством Пафнутьевичи, пустили в работу задолго перед апрелем еще, чтоб успеть к юбилейному дню. Сказали, чуть не сам архимандрит, Его Высокопреподобие, на юбилей тот присутствовать прибудут, саркофаг этот самый благословлять станут. Ясное дело, сочинитель, по всей России знаменитейший, на месте этом лежит. Гоголь, одно слово. Узор литой, по решетке кругом пущенный, сказали тоже, ценность немалую имеет, так чтоб поосторожней с нею, все на совесть делать и крепить, как насмерть. Саркофаг-то уж после нас городить станут, говорят, готовый он, поджидает уже; ваятель, еще сказали нам, Андреев по фамилии, сработал. Как докончим, так они приступят, сами уже, своими людьми будут крепить. А нам сроку дали три дни. Ну мы, не будь дураки, и приступили сразу ж.
А тут он явился, на другой день, как вывернули мы старую оградку и тут же рядом слаживали покамест. А что, говорит, могильщики, народ-то придет сюда, кто побогаче, к празднику рожденья? Мол, не в курсе вопроса мы иль как. Говорит, слыхал, сбирать станут на памятник Гоголю этому, иль больше слухи об том? Народная-то подписка, изрекает, десятка с три, наверно, годков сполнилось как идет, а последствие где? Будет теперь что иль не будет: кто ему ответит, мол, на такое? И глядит коршуном, остро так.
Сам-то в форме был морской, офицерской, с кортиком при ней, все по чину. И сурьезный. Глаз у него такой, что будто не ртом, а взором своим тебя вопросы эти спрашивает. И нет душевности в этом взоре его, а больше суровости и обиды на бог знает кого, хоть и молчит сам про это. А только видно.
Ну а мы что, Аверьян с Кондратием, мы как есть, не скрытничаем, нам не к чему. Отвечаем, что, мол, готовят покласть его сюда, саркофаг этот, сразу ж опосля труда нашего. А он совсем уж вид злобный приготовил тогда да объясняется:
– А-а, саркофагом обойтись решили, значит, на памятник у них, стало быть, не хватает!
И за кортикову рукоять свою берется. И дышит через ноздри, с шумом, как конь долго без кобылы. И честно скажем, неприятно стало нам от такого человека. И дело нашенское стоит, и чего зря пустое толковать с человеком этим постороннним. Мы тогда и сообщаем ему, Кондратий и Аверьян:
– А вы не переживайте так за это, господин офицер, ваше благородие. Сказывали, сам Гоголь этот, юбилейщик, не возжелал над собою никакого памятника никогда. Он уж заране, наверно, знал, когда живой еще ходил, что безголовый останется. Так оно и вышло по его, как он того хотел. Чего ж теперь супротив воли-то покойного итти?
Тут глаза у него совсем как каменные стали. Он аж задрожал от такого и осведомляется у нас:
– Это вы какого рожна, могильщики, говорите мне слова эти? Знаете вы, кто я есть? Откуда вы взяли его, бред этот глупый ваш?
А вот тогда мы, Кондратий с Аверьяном, считай, оскорбились, не меньше.
– Откуда взяли, ваше благородие? – спрашиваем его. – А оттуда и взяли, что с первых рук с самых что ни на есть. Видал отец наш самолично, Пафнутий. Он всю жисть тута сторожем при кладбище состоял, до самого конца свого сторожил. А нам уж неза́долго до смерти поведал. Оттуда и взяли!
И работать стали, оградку старую долаживать, одну на одну. Долаживаем и молчим, как нету его тут. И смотрим, поменялся он, сразу ж. Головой покачал своею да говорит нам. А вид-то уж мирный его, другой.
– Вот что, братцы, коль уж вы и вправду один другому братцы. Передайте-ка мне сейчас поподробней, чего именно ваш родитель такого рассказал, что вы так его поняли. Ну, что голова отсутствует у покойника.
И кивает башкой на могилку. И сразу ж вдогонку кладет нам целковый. И тоже глазами на него приглашает. Что, мол, ваш он теперь. Ну, раз наш, то мы, Аверьян с Кондратием, целковый этот подбираем, офицеру самому кивок благодарственный производим и уразумеваем оба, что дело-то принимает вовсе не тот оборот, что до этого. Отчего не рассказать, раз его благородие щедрость такую выказывает к нам и расположенье. Ну и сообщаем ему все, как есть, как запомнилось от родителя покойного. А рассказывал он, родитель наш, хоть и старый уж был как материн сундук, все что упомнил. А мы внимали вполуха, да все одно не верилось такому, об чем вещал он. Только офицеру морскому так же все пе́редали, как в голове осталось. Да и выпимши малость были мы, Кондратий и Аверьян, не свежим рассудком вникали. Теперь пускай сам он, благородие его, хоть верит, хоть наоборот. Мы с ним в расчете по любому станем. И говорим:
– Рыли они яму тогда агромадную, эту вот, под склеп. Демьян и Хома, монахи местные, монастырские. Он и пришел. Высокий, усатый, с стеклами на глазах, а по летам вроде б не молодой был, а только и не старый, в промежутке самом. А после ушел, с саквояжиком. Отец наш мимо сторожил тогда, неподалеку. А этот, солидный, в бобре до низу, у могилы с ними толковал об чем-то. А пока сани-то его поджидали, отец наш, Пафнутий, до них и добрел от делать нечего. Табачком разжиться охоту возымел, рот себе занять. Да и осмелился, испросил возничего. А сани справные, вида пышного, богатого. Тот не отказал. Ну разговорились они.
«Кого завез?» – наш-то интересуется. Тот хмыкает да отзывается в ответ «Кого-кого! Да купца богатого доставил», – говорит. Бахвалится, будто сам богатей какой. «А ему чего здесь? – наш-то удивляется. – Какого рожна, погребли ж вчерась уже энтого знаменитого, какой с носом был». Ну тот отмахнулся да и говорит, что, мол, все они такие, Ватрушкины…» – Иль Вахрушкины, не упомним теперь, как родитель наш упокойный окрестил его. Мож, Вахрушиными, а мож, еще как… – А только Вахрушины эти, купцы именитые, всякому делу наипервейше спешат себя оказать. И тут, видать, желают посодействовать, похоронам этим, тревожатся, чтоб все по-христиански вышло и после похорон самих, и богато вышло на могиле видом своим, со всем почетом к усопшему, потому как покойник энтот чуть не Его Высокопревосходительством был для народу, навроде генерала огромного по знаменитости своей, и всяк от мала по велика знал его и почитал как себе родного» – это он так договорил про свово и про энтого. Ну покурили они табаку с извозчиком тем, так отец наш и пошел от него, дальше сторожить.
– Бахру-ушины, значит… – высказал, послухав нас, офицер этот щедрый, с кортиком наперевес, и задумливо так голосом протянул. – Они, они-и… больше некому… – и к нам опять: – Ну-у, допустим. Только при чем голова-то здесь? Откуда ж про голову-то взял родитель ваш? Саквояж увидал, так и что? Мало ль саквояжей разных на белом свете?
– А то! – отвечаем мы, Аверьян с Кондратием. – А то, что после упились обои до чертей в селезенке и по пьяному делу испужались, чего сами натворили. А только натворили-то за агромадные деньги, что купец тот дал. И пока деньжата те не пропили до самой копейки поносной, так и плакались обои родителю нашему. И наливали, как себе. И молились без укороту, то ль за упокой Гоголя самого, то ль грех свой замаливали за деянье свое неправославное. А под самый конец допились совсем и повинились ему про голову. Сказали, сами ж и попилили ее, и топором сами ж отрубали по живому. То бишь, не по живому, по мертвому уже. Но свежему еще, позавчерашнему, третьего дня. Вот это самое от родителя осталось нам, – толкуем ему. – Больше ничего не оставил он на наследье, окромя небывальщины этой вот.
– Небывальщины, говорите? – Его благородие, офицерик этот, как подскочит вдруг на месте, ну прям-таки умалишенный стал в один миг, и снова к нам: – Небывальщины, говорите?! – И тут развернулся и побег по дорожке на выход. И больше мы его не видали, ни с кортиком, ни без кортика. А рупь его целковый тем же днем пустили по надобности. Не хуже Демьяна того с тем Хомой. Такое дело…»