355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Звон уздечки на закате » Текст книги (страница 1)
Звон уздечки на закате
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:32

Текст книги "Звон уздечки на закате"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Григорий Канович

ЗВОН УЗДЕЧКИ НА ЗАКАТЕ

Уже над Йонавой по-хозяйски кружили чужие самолеты, но не с красными звездами, как обычно, а с другими зловещими знаками на крыльях; уже на окраинах местечка открыто гуртовались повстанцы, которые опоясывали рукава белыми повязками, еще не обрызганными еврейской кровью, и со дня на день ждали желанных, пускай и смертоносных, перемен – прихода передовых частей немецкой армии; уже тяжелые, крытые брезентом грузовики с номерами другой армии, набитые нехитрыми гарнизонными пожитками, комсоставскими женами и детьми, в спешном порядке покидали военный городок в Гайжюнай и отправлялись обратно на Восток – туда, откуда они, непрошеные, пришли; уже на улицах и в лавках нельзя было услышать ни одного звука входившей в моду русской речи; уже благоразумные и осмотрительные евреи, обладавшие проверенным в веках чутьем на резню и погромы, оставляли свои дома и – кто пешком, кто на велосипедах, кто на повозках – подтягивались к границам Белоруссии; только отец, прикованный к швейной машинке, – несмотря на все грозные слухи и происшествия – ничего не замечал и продолжал себе, как и прежде, продевать в игольное ушко нитку, строчить и напевать под нос старинную еврейскую песню про портного, который шьет и шьет, но не может залатать свою недолю. Не замечал он ничего не потому, что не догадывался об опасности, и не потому, что бывший его подмастерье – дядя Шмуле Дудак, в начале сорок первого года благополучно отбывший в командировку на высшие чекистские курсы в Москву, своими россказнями задурил родне и не родне голову о мощи и непобедимости Красной Армии, а потому, что отец отказывался верить в то, что немцы такие изверги, какими их размашисто малевал неистовый Шмуле-большевик.

Сам же отец немцев в жизни в глаза не видел, слышал о них только в юности от своего первого учителя Шаи Рабинера, забиравшегося на заработки аж в Дрезден и Магдебург и всегда отзывавшегося о тамошних жителях с завистливым почтением. Ничего, мол, не скажешь – великие мастера и кудесники!..

– Бог немца – работа, он не Всевышнему молится, а игле и рубанку, – с чужих слов спокойно и вразумительно старался втолковать мой отец и маме, и Шмуле-большевику, бросившему портновство ради командирских погон и форменной фуражки. – Нам бы, евреям, так... Если кто-нибудь и должен их бояться, то это лоботрясы и дармоеды, придумавшие себе такое легкое ремесло, как сажать людей в тюрьму или ни за что ни про что убивать. А нам-то чего их бояться?

– Нам чего бояться?! – срывалась на крик мама. – А ты бы этого "поляка" – сапожника Велвла – послушал! Он в тюрьму никого не сажал, – ополчалась она на отца. – Велвл всю жизнь шилом в чужие подошвы тыкал. Не поленись, сходи к нему и расспроси. Он тебе расскажет, как из Польши еле ноги унес!

Велвл был беженцем из Белостока. В начале сорокового он появился в местечке с маленьким, рыжеволосым сыном Менделем и миловидной, богомольной женой Эсфирью, нанявшейся нянькой в многодетную семью нашего местечкового раввина Иехезкеля Вайса.

– У меня своя голова на плечах, – сердито отвечал отец. – Откуда ты знаешь, что Велвл бежал из Польши от немцев, а не от должников? И потом я уже назначил на четверг последнюю примерку костюма рабби Иехезкеля.

– Война на пороге, а ты своё – на четверг примерку назначил...

– Война, не война, каждый, Хена, должен своим делом заниматься: солдат – стрелять, портной – шить и приглашать заказчика на последнюю примерку. Рабби Иехезкель придёт в четверг, – как ни в чем не бывало, продолжал отец, – и что я ему скажу? Что из-за этого переполоха примерка отменяется? Что сапожник Велвл советует всем евреям и вам, рабби, немедленно убраться отсюда, чтобы не пришлось примерять на себя беду?

– Да ты совсем рехнулся! Оглянись вокруг! Все нормальные люди бегут. И нам засиживаться нечего. Пора убираться. И чем быстрей, тем лучше, пока нас эти твои хвалёные немецкие мастера не перерезали или не вздёрнули на рыночной площади.

– Ну зачем же, Хена, такую панику разводить? – уже с меньшим пылом защищал себя и немцев времён своего учителя Шаи Рабинера мой отец.

– Ты, голубчик, как хочешь, а я завтра же беру Гиршке и убираюсь отсюда. Сын мне дороже, чем панталоны рабби Иехезкеля.

В одном он, упрямец, истый литвак, всё же ей уступил – перед самой первой бомбёжкой военного полигона в Гайжюнай, вблизи Йонавы, всё-таки наведался к беглецу из Польши.

– Ты, Велвл, мне объясни, что там у вас с евреями произошло? Это правда, что немцы их там и травят, и режут?

– Неправда, – сказал Велвл. – Там евреев травят и режут не только немцы, но и поляки... Слава Богу, мы с Эсфирью и Менделем вовремя оттуда рванули.

– Хена говорит, что и нам пора сматываться. Мой покойный тесть, да будет благословенна его память, бывало, в назидание говорил: в постели с женой не пререкайся, в постели прими все её советы, но на людях, при свете дня, всегда поступай наоборот, ибо ум женщины – ум ночной.

– Тесть твой ошибался, – вздохнул Велвл. – Господь Бог, наш заступник и покровитель, и тот нет-нет да и даст промашку. Разве это не Его ошибка, что наряду с нами Он сотворил ещё и немцев? Твоя женщина тысячу раз права. Бежать надо... Но я боюсь, Шлейме, что евреи вряд ли уже от них где-нибудь укроются. Страшно вымолвить, но чует моё сердце, что они нас всюду достанут.

– Ну? – спросила мама, когда отец вернулся от сапожника.

– К страху в гости лучше не ходить. Страх тебя встречает, страх тебя и провожает. Твой Велвл меня такими ужасами угостил!..

– Даже если тебе захочется ещё раз угоститься, то у тебя ничего уже не получится. Я договорилась с Пинхасом. Телега у него большая, все уместимся...

Хотя отец и почитал себя главой семейства, последнее слово всегда принадлежало матери. Одолела она своего избранника и на сей раз. Всю ночь они о чем-то шептались в спальне, не раздеваясь и не ложась спать. Не мог уснуть и я. Сон, как мушиная липучка, манил меня своим медовым цветом; я каждую минуту был готов поддаться искушению и прилепиться к нему, но тщетно. Несколько раз я вставал и, стараясь не скрипеть половицами, подходил к родительской спальне, прикладывал к приоткрытой двери свое утомленное любопытством ухо, но оттуда, из теплой, залитой звездным сиянием глубины, до моего слуха доносилось только невнятное шу-шу-шу, как будто жучки шебаршили в копне или что-то медленно просеивалось через решето.

Я изо всех сил старался предугадать, что наутро собираются предпринять мои родители, куда балагула Пинхас, исколесивший вдоль и поперёк всю Литву, повезет нашу семью; и у меня из головы не выходили слова сапожника Велвла, у которого в глазах никогда не гас влажный фитилек задумчивости и печали: "Вряд ли мы от них где-нибудь укроемся...". Мне было невдомек, почему немцы так охотятся за евреями по всему миру. Чем их обидел мой отец, который всё человечество делил только на два племени – на тех, кто шьет себе одежду у мужских портных, и тех, кто шьет ее у дамских, как его брат Мотл? Чем этих немцев так обидел старый холостяк Пинхас, у которого и лошадь, как уверял дядя Шмуле-большевик, была девственницей – возница к своей гнедой жеребцов и за версту не подпускал? Чем их обидел пекарь Файн или почтенный рабби Иехезкель, который в нашем местечке столько лет терпеливо и честно замещал Бога и отдувался за все Его промахи, а сейчас и за то, что Тот, будучи Всесильным и Всемилостивейшим, создал на горе всем евреям ещё и немцев? Я чувствовал: случится что-то непредвиденное – такое, что перевернет вверх дном всю нашу прежнюю жизнь: наступит утро, и у меня, например, навсегда отнимут мою реку; мою рыночную площадь; мой клен, на верхушку которого я, к ужасу моей бабушки Рохи, забирался по нескольку раз на дню, чтобы за крышами домов разглядеть не только парящего в небе коршуна, не только проплывающие над головой облака, но и то, что ни в какой бинокль не увидишь – самого себя через десять-пятнадцать лет, взрослого, в фетровой, как у доктора Рана, шляпе, с кожаным чемоданчиком под мышкой, в лакированных ботинках и обязательно под руку с единственной дочерью мельника Вайнштейна – Рейзеле, которая день-деньской играет на пианино – сидит за большим чёрным ящиком, нажимает своими пальчиками на черные и белые, как головки рафинада, клавиши, и из открытых окон дома над местечком плывут неземные звуки.

Господи, разве на фуру Пинхаса уместишь эту реку, этот ветвистый клён, эту Рейзеле, всех этих шумных, бестолковых и многомудрых евреев? Вон их сколько в одном маленьком нашем местечке! А телега у Пинхаса одна. И лошадь одна...

Под утро отец не сел за швейную машинку, и мы с мамой бросились вынимать из шкафа, снимать с манекенов недошитые пиджаки, развешивать их на деревянные, замусоленные плечики, доставать с полок полуготовые брюки. Рассортировав все заказы, отец и мама отправились разносить их давним заказчикам.

Первым в прощальном списке отца значился его друг, пекарь и полусредний йонавского "Маккаби" Дов-Бер Файн. Когда отец поднялся на крыльцо его кондитерской, то ткнулся носом в огромный, похожий на заржавевший полумесяц замок. Окна были заколочены крест-накрест. Кругом не было ни живой души. На крыльце сидела избалованная Файнами осиротевшая кошка и тёрла лапками глаза.

– Кис-кис-кис, – сочувственно позвала её мама.

Но кошка в чужом сочувствии, видно, не нуждалась. Чужое сочувствие, как спичка – полыхнёт на миг и, не успев стать пламенем, тут же погаснет.

После Дов-Бер Файна отец отправился к шорнику Файвушу, с которым он когда-то служил в уланском полку в Алитусе и который в местечке слыл человеком с большими странностями. Незадолго до прихода красных у Файвуша померла жена – Хая.

– Ты уж на меня не сердись, – промямлил отец, возвращая ему раскроенный отрез. – Если буду жив, дошью.

– Что поделаешь, Шлейме, – вздохнул шорник. – Сейчас весь мир раскроен на кусочки, а сшить его некому. Все только и пекутся о том, как бы поострей наточить ножницы и часть раскроенного присвоить себе.

– А ты что – никуда не собираешься? – оборвал его рассуждения отец. – Все бегут, как будто с ума посходили.

– Собираюсь, – ответил Файвуш. – Туда, где Хая. Куда ж мне ещё, Шлейме? Когда в доме пожар, нечего переселяться на чердак. Перед Хаиной смертью я дал ей слово, что одну её на кладбище не оставлю...

С другими заказчиками отцу не повезло – они всё бросили и покинули Йонаву.

Возле заколоченных домов, молча переглядываясь, расхаживали дюжие, незнакомые мужчины в застегнутых на все пуговицы пиджаках, подозрительно топорщившихся на пояснице (не от припрятанного ли впрок оружия?). Отец опасливо покосился на слоняющихся по улице и следящих за каждым прохожим незнакомцев и, подавленный, вернулся восвояси.

Прощание с тем, что высокопарно называют отчим домом, далось мне против всех ожиданий легче, чем я думал. Может, потому, что собственного дома у родителей не было. Они снимали двухкомнатную квартиру с крохотной детской в доме богача Капера напротив костела, настоятели которого партикулярные платья шили почему-то не у своих прихожан-литовцев, владевших иглой, а у еврея. Видно, только веру свою считали лучшей, но не ремесло.

Мама снова напялила на манекен пиджак рабби Иехезкеля, а остальное шитье завернула, как в саван, в большую белую наволочку и сунула в шкаф.

В дорогу отец приготовил утыканную иголками бархатную подушечку, привезенную ему в дар мельником Вайнштейном из Германии, в те годы ещё не охотившейся за евреями; свои любимые ножницы; четыре мотка ниток и два отреза из аглицкой шерсти, купленные на тот случай, если какой-нибудь заказчик явится без материала. Мама аккуратно сложила в холщовую торбу еду на первые изгнаннические дни, сунула в парусиновый чемоданчик платья: одно – простое, другое – выходное; связала веревочкой ключи от дома и спрятала их в лифчик; мне было позволено взять две пары коротких и две пары длинных штанов, одну тёплую рубашку, другую – летнюю, шапочку от солнца и легкие сандалии, если вдруг придётся долго идти пешком.

– А теперь спать! – приказала мама. – Говорят, пророк Моисей перед тем, как вывести евреев из Египта, спал подряд целую неделю.

– Нам с тобой, Хена, и одной ночи хватит. Но вот успеем ли убежать от фараона?

Все улеглись, но в ту короткую июньскую ночь никому не спалось. Где-то вдали, как весенний гром, ворчала канонада. За окнами в небо взлетали одна за другой ракеты, и их светящийся хвост вился над знакомыми, хожеными-перехожеными сосновыми перелесками, где, убегая из дому, я собирал со своими дружками ягоды. Соберешь горсть и – в рот, и от каждой веточки земляники сама душа пела.

Я притворялся, что сплю. Мама и впрямь дремала, но дремота ее была чуткой, как у сторожевой собаки. Она то и дело просыпалась, испуганно оглядывалась и, отыскав взглядом меня и отца, снова закрывала глаза.

Отец сидел за швейной машиной. Сперва – прямо, потом, сгорбившись, он смотрел на светящуюся, как тающая в ночи ракета, надпись – "Zinger" и тихо, почти неслышно нажимал на педали.

До той памятной, прощальной ночи я ни разу не видел, чтобы он так работал – без ниток, без сукна, вслепую, наугад. Швейная машина строчила июньский воздух, струившийся в окно, отец, однако, не вставал со стула, и его склоненная спина смахивала на серую могильную плиту – только без высеченной надписи и без хвоинок, упавших на неё со старой, слезливой сосны.

И так длилось до самого утра, пока его сгорбленную спину не позолотили лучи восхода и пока не затупилась словно рехнувшаяся стальная игла. Наконец он встал, погладил "Zinger" и тихо прошептал:

– Прощай. Спасибо...

Постоял над машинкой с облупившейся краской, оглянулся и ещё раз выдохнул:

– Прощай.

– Прощай... – почудилось в тишине.

Наверно, почудилось или, может быть, просто во мне, откликнулся отцовский голос. Недаром позже, когда повзрослел, я частенько ловил себя на мысли, что за долгие годы работы отец научил говорить по-еврейски и швейную машину – свою неразлучную подругу и тайную исповедницу, советницу и защитницу, но кроме него никто никогда в доме не знал, о чём они оба говорят, какие сокровенные тайны он ей, единственной, поверяет и что именно слышит от неё в ответ.

На телегу Пинхаса мы погрузились на рассвете, когда в полноводной Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девка, только-только начало купаться солнце. Отец и сапожник Велвл примостились впереди, я и сын польского беженца Мендель – посередке, сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама – сзади.

За местечком телега выкатила на дорогу, запруженную отступающими красноармейцами и земляками-беженцами, снявшимися с насиженных мест и улепётывавшими куда глаза глядят – только бы не догнали немцы, которые, не встречая никакого сопротивления, легко и успешно продвигались всё дальше и дальше на Восток.

Балагула Пинхас лениво помахивал кнутом, что-то по обыкновению тихо насвистывал, время от времени доставал из кисета махорку, сворачивал козью ножку, но в разговоры не вступал; молчали и другие; над повозкой вился едкий махорочный дымок, и как болезненный Велвл ни отгонял его руками, неслух портновской ниткой висел в синем и прозрачном воздухе. Порой гнедая Пинхаса заливалась тревожным ржанием, и все невольно съеживались в ожидании близкой беды.

Беда на первых порах обходила наш воз стороной; на подступах к Паневежису Пинхас сделал в лесной просеке, пропахшей земляникой, привал, распряг лошадь, задал ей овса, и лошадь уткнула в замусоленную торбу свою усталую и умную морду; седоки размяли затекшие ноги, всласть повалялись на мягкой, насквозь простреленной кузнечиками траве, подкрепились чем Бог послал и в сизых сумерках двинулись дальше – к Двинску.

Ехать ночью было небезопасно, но Пинхас наотрез отказался заночевать в лесу: мол, надо торопиться, использовать каждую минуту, пока дорога свободна, к утру можно и до самой латышской границы доехать. Бог милостив – не даст в обиду ни лошадь, ни детей.

Колыхался небосвод, колыхалась пронзившая лес дорога, колыхались утратившие очертания фигуры седоков; бесшумно колыхалось и само зыбкое вселенское время. Казалось, телега продиралась сквозь него в иное, неведомое, расположенное за горизонтом время, в котором нет ни немцев, ни красноармейцев, ни литовцев и ни евреев. Но чем резвее крутились смазанные дёгтем колёса, тем больше оно, это вожделенное, очищенное от ненависти и мести время, отдалялось и отдалялось.

Воз негромко тарахтел во тьме, забеленной светом луны, как свекольник сметаной. Изредка во сне вскрикивал Мендель, и Эсфирь прижималась к нему теплой щекой, что-то шептала и ерошила, как весенний ветерок листву, его густые кудри.

Каждое утро балагула Пинхас, волосатый, приземистый, крепкий, как замшелый дубовый пень, слезал с облучка, отходил в сторонку, поворачивался лицом к Востоку и, забыв обо всем на свете, предавался молитве. Над его странной набожностью в местечке подтрунивали, а рабби Иехезкель Вайс и вовсе считал его безбожником – в синагогу балагула не ходил, по субботам покуривал папиросы, без всякого стеснения на пасху ел ржаной хлеб, но всегда перед тем, как отправиться на своей колымаге в дорогу, вытаскивал из комода семейный молитвенник и принимался шепелявой скороговоркой молиться и просить Всевышнего, чтобы Он благословил гнедую, сегодняшних и будущих седоков и его, грешника. Не раз беспокоил Пинхас занятого Господа и по дороге, когда у его лошади из-за ржавого ухналя ни с того, ни с сего отлетала подкова или ломалась спица в колесе.

Унаследованная от отца-балагулы привычка молиться не только перед дорогой, но и в дороге, чтобы конокрады гнедую не увели и чтобы седоки от разбойников не пострадали, чуть его и не погубила. За Паневежисом Пинхас спрыгнул с облучка, вытащил из-за пазухи заветный молитвенник и направился в дубовую рощу, которая подступала к самому большаку. Пока балагула, раскачиваясь из стороны в сторону, бормотал под языческим дубом молитву, к телеге – откуда ни возьмись – подошли трое в запыленных красноармейских шинелях и с выгоревшими звёздочками на помятых пилотках.

– Эта ваша телега? – спросил старший из них у моего отца.

– Нет, товарищ сержант, – отрапортовал отец, который, оказывается, разбирался не только в фасонах мужской одежды, но и в воинских званиях.

– Стало быть, не ваша – обрадовался незнакомец.

– Эта телега – Пинхаса Шварца, – и отец взглядом показал на балагулу, который раскачивался под дубом, забыв про всё на свете.

– Позовите его! – приказал сержант как бы всему возу.

– Пинхас! Пинхас! – закричала мама. – Идите сюда! Скорей! Потом помолитесь! Сейчас он подойдет, – успокоила она сержанта. – Кончит молиться и подойдет.

– Молиться – не мочиться. Можно и прерваться, – буркнул не успокоившийся сержант.

Пинхас спрятал книжицу и, словно умытый молитвой, не спеша, зашагал к телеге.

– Сержант Улюкаев, – представился незнакомец в шинели. – По приказу главного командования все повозки и лошади реквизируются для нужд Красной Армии, – сказал служивый. – Вот ордер! Слазьте!

Велвл и Эсфирь засуетились, малолетний Мендель, приученный в Польше бояться всех людей в солдатских шинелях и с оружием в руках, вдруг зарыдал в голос.

– Пусть ордер покажет! – сказала мама на идише. – А вдруг фальшивый?

Что-то смекнув, красноармеец взял гнедую под уздцы и повёл было к лесу.

– Что вы делаете? – закричал Пинхас. – Вы не имеете права! Это моя лошадь. Двадцать лет, как мы вместе! Я купил её, когда она ещё была жеребёнком. Вас ещё на свете не было.

– Ну и что? Побыли два десятка вместе, и хватит, – огрызнулся сержант, не оборачиваясь.

– Не отдавай её, не отдавай! – снова закричала мама на идише. – Господи, кто мы без лошади? Люди, люди, лошадь уводят! Лошадь!

Ее крик привлек внимание других беженцев, которые понуро брели по большаку. Они остановились, из любопытства окружили телегу и лошадь живой изгородью.

Сержант, неожиданно очутившийся в еврейском окружении, на миг оробел, замедлил шаг, и этого короткого мига хватило, чтобы разъяренный Пинхас кинулся к нему, вцепился пудовыми лапами в горло и под одобрительный вой бездомной толпы принялся что есть мочи их сжимать. Сержант хрипел, вырывался, дрыгал ногами в заскорузлых кирзовых сапогах, пытаясь угодить носками возчику в пах, в причинное место, но Пинхас, смешно приплясывая, увёртывался от ударов и еще больней сдавливал вору железным обручем шею. Лошадь, почуяв свободу, подбадривала хозяина звоном уздечки и, отпугивая хвостом слепней, наблюдала за схваткой.

– Убери лапы! – прохрипел сержант. – Эй, врежьте ему!..

Но однополчане не спешили на выручку своему командиру.

Пинхас расслабил руки, оттолкнул сержанта, подошёл к гнедой, потрепал её лохматую гриву и чмокнул в задумчивую морду.

– Да кому нужна твоя хлёбаная кляча? На кого, гад, руку поднял? – ощупывая кадык, пробурчал сержант – На Красную Армию! А вы, дурни стоеросовые, чего зенки вытаращили? – напустился он на своих подельников. – Почему его не прихлопнули, раззявы хлёбаные?!

Когда Пинхас снова забрался на облучок, сержант издали прицелился в него из винтовки, нажал на курок, но выстрелил не в голову возницы, а для острастки или от досады поверх его головы. В голову он, видно, не отважился – вокруг слишком много глаз, да и про ордер сбрехнул. Просто немцы в двадцати верстах, пёхом от них далеко не уйдешь, в лесу не спрячешься, литовцы найдут и на первом же суку повесят; безлошадному солдату, отбившемуся от своей части, из этого треклятого края ни за что не выбраться и родную Смоленщину не увидать...

– Он мог вас, реб Пинхас, убить, – тихо, не скрывая своего восхищения возницей, промолвил Велвл, когда телега взобралась на косогор, с которого открывался вид на занавешенную ивами, словно длинными, шёлковыми кистями штор, литовскую деревеньку.

Там, в непостижимой тишине, мирно поскрипывали колодезные журавли и в тёплых гнёздах, свитых на крышах риг и овинов, хлопали упругими крыльями молодые аисты, научившиеся летать по ещё довоенному, не проколотому зенитками небу наперегонки с юркими облаками.

– Ну и что? И я его мог... – признался Пинхас. – Это спасти кого-нибудь на этом свете трудно, а убить – проще простого.

Он помолчал и добавил:

– Бог нас, видно, обоих пожалел. Если бы этот русский, которому, как и нам, не хочется умирать, попросил по-людски: "Подвезите!", глядишь, мы бы и потеснились, может быть, и до Двинска вместе доехали, но он понадеялся больше на свою винтовку, чем на нашу совесть. – Пинхас стегнул лошадь. – Телега-то большая... Как хорошенько подумаешь, разве Божий мир не одна большая телега? Беда только в том, что каждый седок хочет, чтобы колеса крутились только в ту сторону, в какую он укажет, а сколько таких, кто норовит у кучера и вожжи вырвать...

Откуда-то потянуло сытным, утренним дымком.

Над плакучими ивами в небо взмыли молодые аисты.

Я с завистью следил за тем, как они летают, как садятся на скошенный луг, как вышагивают между копен своими тонкими, как сухие хворостинки, ногами. Порой и я совсем забывал про войну, про оставленный в Йонаве дом и невольно упивался тем, что впервые в жизни видел: синими озёрами, сверкающими в высоких лесных рамах; степенными стадами, пасущимися в ложбинах; древними языческими курганами.

– Далеко еще до этого Двинска? – спросила – не у самого ли Бога? – мама.

Никто ей не ответил.

– Может, Пинхас, снова сделать где-нибудь остановку? Вы только посмотрите – какая вокруг тишина! Что, если мой братец Шмуле правду говорил, и русские уже справились с немцами? Может, эту суматоху, этот кавардак на самом деле удастся переждать в каком-нибудь медвежьем углу и живыми и здоровыми через недельку-другую вернуться домой – в Йонаву?

Тишина и впрямь была завораживающей и непостижимой.

– Вы как хотите, но я обратно не вернусь. Под моей крышей уже, наверно, хозяйничает рыбак Пранас. Теперь, кроме этой телеги, у меня никакого дома нет. Я родился в дороге и, наверно, в дороге помру, как и мой отец, светлый ему рай. Выехал на рассвете в Каунас, щелкнул в тишине кнутом и затих, – пробасил Пинхас, помолчал и негромко добавил: – Только бы гнедая не подвела... Что-то она неважно тянет. Стара уже... Когда я был пацаном, то думал, что уж кто-кто, а лошади не стареют. И птицы, и деревья, и камни... Мм-да... Всё стареет. Даже небо... Когда-нибудь и оно рухнет на землю.

Он замолк, и его молчание гулким, недобрым предвестьем отозвалось в душе каждого из седоков.

Лошадь и впрямь тянула неторопко и вяло: видно, немцы ей были не так страшны, как старость.

Забота о гнедой, не знавшей – которые уже сутки – отдыха, заставила Пинхаса сделать передышку и свернуть в небольшой городишко Обеляй.

Городишко и впрямь оправдывал свое название – Яблоневка – он весь утопал в яблоневом цвету. Белые кружевные пушинки носились по главной улице, падали на крыши ухоженных, ладных домиков с деревянными коньками и опрятными ставнями; на шпиль белого, словно осыпанного яблоневым цветом, костела; тем же благостным цветом был устлан притвор, где возвышался памятник какому-то прелату или епископу.

Знакомый Пинхаса, к которому возница нас привел на постой, долго разглядывал деньги – смятые, скукожившиеся русские рубли, мусолил пухлыми пальцами бородку Ленина, его лысину, как будто имел дело с фальшивомонетчиками, и не спешил прятать задаток в карман полотняных штанов. Он, видно, предпочел бы получить вместо советских банкнотов что-нибудь из серебра и золота, но, кроме обручальных колец Велвла и Эсфири, никаких драгоценностей у беженцев не было.

Пока Пинхас расплачивался, отец озирался вокруг и что-то упорно искал взглядом. Наверно, швейную машинку. Хотя бы ручную. Он бы с удовольствием что-нибудь сшил. Может, даже даром, ради собственного удовольствия. Сшил бы из чего угодно – не только из двух отрезов, которые он прихватил в дорогу, но даже из обыкновенного рядна, из лоскутов, из яблоневого цвета...

Мама и Эсфирь, не мешкая, занялись готовкой. Тем паче, что хозяйка – Катре – принесла всякую всячину: свежие яйца, картошку, молоко и простоквашу, сыр, липовый мед.

– Ешьте, ешьте, – приговаривала Катре.

– А швейной машинки, скажите, у вас в доме случайно не найдется? Сгодится и ручная. Я портной, – осторожно, как иголку из подушечки, извлёк свой вопрос отец

– Не держим, – смутилась Катре. – Но могу у соседок спросить. Но тут вам скорее косу или грабли одолжат.

В косе и граблях он не нуждался. В последний раз отец размахивал косой в литовской армии, на влажном принеманском лугу, когда служил уланом в Алитусе. С той поры в его памяти остался только запах сена, от которого, как от первого поцелуя, кружилась голова, и клонило ко сну.

Про своё обещание Катре, видно, забыла, и отец был вынужден заниматься чем попало: чистил картошку, колол дрова, бродил – когда один, когда с сапожником Велвлом – по городишку. Во время своих хождений, раздражавших и пугавших маму, они набрели на маленькую, запертую на засов синагогу с разбитыми окнами и короткой надписью на литовском языке, выведенной старательным гимназическим почерком на входной двери: "Евреи! Ваш свинарник закрыт навеки!"

– А ты, Шлейме, ещё сомневался, надо ли бежать. Они ещё не такое напишут... – сказал Велвл.

По вечерам томившиеся от безделья отец и Велвл ходили с Пинхасом на озеро купать гнедую.

Лошадь фыркала от удовольствия. Из воды, как кочан диковинного растения, торчала её гривастая голова, а глаза в сумраке сияли на озёрной зыби, как два упавших созвездия.

Когда лошадь, разбрызгивая во все стороны благодать, выбиралась на берег, мужчины принимались расчесывать ей гриву, гладить по лоснящемуся крупу и выдергивать из хвоста застрявшие колючки. В мире, казалось, не было тогда более важного дела, чем прикосновение к этой почти забытой и столь доступной каждому благодати. Казалось, и Пинхас, и Велвл, и мой отец вот-вот сами зафыркают от этой нечаянной радости, от дарованной Господом Богом щемящей душу вольницы, пусть и недолговечной.

Я оставался сторожить привязанную к опрокинутой лодке лошадь, прислушиваясь, как барахтается в воде отец, как размашисто гребет к середине озера коротышка Пинхас, как, набирая полные пригоршни воды, обливает себя не умеющий плавать Велвл, и над нами всеми полыхал небосвод, и легко, демонстрируя своё умение Всевышнему, летали деревенские ангелы – домовитые, благодушные аисты в своих черно-белых, сшитых Главным Портным смокингах.

Это была первая ночь, когда мы снова спали в постелях.

Еще рассвет не забрезжил, как запели петухи.

Господи, неужели так будет каждое утро – петушиное кукареканье, верещание аистов, теплая от снов подушка, желтая, как водяная лилия на поверхности озера, яичница на столе, яблоневая пурга за окном?

Но в полдень пришел хмурый хозяин, отозвал в сторонку Пинхаса и что-то прошептал ему на ухо...

– Хорошо, – сказал балагула.

Между тем ничего хорошего возница от него не услышал. Оказывается, в окрестностях Обеляй высадился десант – соседи, латыши-айзсарги, переодетые в форму энкаведистов, собираются выловить и перестрелять всех отступающих в одиночку красноармейцев, а с ними заодно и евреев.

– Но тут же Литва, – сказал сапожник Велвл.

– Сейчас ни Литвы, ни Латвии нет, ни Польши... – отрубил Пинхас.

– Но тут так тихо, – нетвёрдо возразил отец.

– На кладбище тоже тихо, – пробасил Пинхас. – Но там никто не живет.

– Куда же нам податься? – сдался отец.

– От Двинска недалеко и до России. Только там никто нас не тронет.

– А вы уверены? Было время, евреи оттуда бежали в Америку, – усомнился сапожник Велвл.

– Уверен, не уверен... – бросил Пинхас и вышел во двор.

Он запряг лошадь, потрепал ее за холку, наклонил к себе широкое, как лопух, ухо и что-то тихо и доверительно пробормотал. Может, благодарил гнедую, может, просил прощения за то, что досталась она не пахарю и не жнецу, а такому завзятому бродяге и беспризорнику, как он.

До Двинска было не близко, и Пинхас, желая сократить расстояние, решил двигаться не по большаку, а напрямик, по просёлкам, переправиться на пароме через реку и выйти к латышской границе.

– На пароме?.. – насторожился отец, не очень-то и суше доверявший. – А если паром не ходит?

– А если река высохла? – передразнил его возница. – В худшем случае вернёмся на большак. Но уж если повезет, то наша пешка пройдет в дамки.

– Мы с Эсфирью, пожалуй, останемся тут, – вдруг объявил Велвл. – Будь что будет... Я уже ни во что не верю. Стоит ли мотаться из страны в страну, чтобы сгнить где-нибудь на обочине. Сил больше нет.

– Велвл! – напустилась на него мама. – Ты как хочешь. Но Эсфирь и Мендель поедут с нами.

– Сил больше нет, – повторил тот и заплакал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю