Текст книги "По эту сторону Иордана"
Автор книги: Григорий Канович
Соавторы: Перец Маркиш,Юлия Винер,Эли Люксембург,Евгений Сельц,Владимир Фромер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Забегая вперед, скажу, что именно направлением своего пафоса Мирон Сугробов меня и подкупил.
Весной 1996 года Крон приехал в Израиль отдохнуть и свел меня и Сугробова в одном из яффских ресторанов. При знакомстве выяснилось, что мы с Мироном Марковичем живем рядом. Недели через три мы случайно столкнулись в Тель-Авиве и вскоре начали встречаться по субботам и совершать оздоровительные прогулки по набережной.
В какой-то момент я понял, что Сугробов беспросветно одинок. Друзья в его жизни отсутствовали по определению. Правда, это обстоятельство его не особенно удручало. Во всяком случае, не так, как отсутствие врагов. Из меня врага не получалось – я был для него слишком пассивным собеседником. Строить врага из матери Сугробову надоело, тем более что это ему никогда не удавалось. Дебельман скрывался в судах, Перес – на заседаниях правительства. Активисты и затейники предпочитали с Сугробовым не связываться, и вскоре оказалось, что единственным его утешением, кроме редких опустошительных набегов на общественные мероприятия, стали наши с ним прогулки.
Я стал захаживать к нему на чай с сухариками, после чего мы шли к морю и совершали променад. Сугробов говорил, жестикулировал, комментировал, задирался, отставал, выбегал вперед, заглядывал мне в лицо. Я больше молчал, слушал, запоминал.
Иногда я приносил Мирону Марковичу книги и пластинки, он их читал и слушал, а потом ублажал мой интеллект парадоксами собственного производства, которых, как вы понимаете, было у него в избытке.
Однажды я застал его плачущим. «Второй день ревет, – отворив дверь, сказала мне мать Сугробова Дора Исааковна. – Хоть бы вышел куда, развеялся… Проходите, проходите. Он там, в салоне…»
Сугробова я застал в совершенно разобранном состоянии. В кальсонах и майке сидел он у обеденного стола и ронял мелкие слезы на страницы раскрытой книги. Увидев меня, встрепенулся, схватил с коленей просторное банное полотенце и спрятал в него лицо. Я перевернул книгу обложкой вверх. Пушкин. Маленькие трагедии.
«Самый никчемный поэт в русской литературе, – пробубнил Сугробов сквозь полотенце. – Он, и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт – ни одной метафоры, даром, что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром».
Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.
«Цветаева!.. – продолжал Сугробов. – Вот это – поэт. Никакого бедра, а целый мир!»
Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова – ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…
Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.
«Вы в этом ничего не понимаете! – заявил он. – Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..»
«Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!.. – проблеял он, кривляясь. – Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…»
Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами, соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:
Меж палачей и хлеборобов,
Меж колыбелей и гробов,
Стою, как пень среди сугробов,
Как Моисей среди рабов…
«Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? – спросил он однажды. – Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..»
Кира Сугробова работала в банке «Леуми» в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу – большая, дородная, сильная. «Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться», – сказал Крон.
Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.
«Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену?» – спросил он.
Я растерялся.
«Значит, не повезло, – заключил Сугробов. – Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие – это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса».
«Ладно, проехали… – он посмотрел на меня с состраданием. – Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…»
Мы переключились на мирный процесс – тему, ничуть не умнее предыдущей.
«Вот что скажу я вам, – разглагольствовал Сугробов. – К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир – это гроб, а мир во всем мире – это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль – вписать им всем в графу „национальность“ какое-нибудь матерное слово. Например – манкурт».
Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.
«Ваш Крон – болтун! – сказал болтун Сугробов. – Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать».
И он поведал мне о том, как написал «драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой».
Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.
«В аспирантуре?» – удивился я.
«А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?»
Я пожал плечами.
«Вот и мать говорит, что похож… – Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. – Я писал диссертацию по теме „Суггестивные аспекты русской прозы конца 19-го века“. Не обольщайтесь – там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось – всему виной стала эта глупая пьеса».
«Расскажите!» – попросил я.
«История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал „Наука и религия“ объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал „Овцебык“ Лескова, добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать – бросил. Начал снова – опять не то. С третьего раза, вроде, куда-то вырулил, но как-то утром перечитал – и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал – да и плюнул на эту затею…»
Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: «И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…»
«О чем же вы написали?» – спросил я.
«Не помню, – сказал Сугробов. – Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем, в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…»
«А окончательный вариант помните?»
«Окончательных вариантов было два. Один мой, другой – по совету врача. Оба не помогли».
«Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, – сказал я. – Мое терпение на исходе…»
«Правда? – ехидно спросил Сугробов. – Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках».
И замолчал, мерзавец.
Но, слава богу, выдержал не более минуты.
«Хорошо, хорошо… – он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. – Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…»
Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашенных дощечек.
«Значит, так, – начал Сугробов. – Главный герой пьесы – внимание! – православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.
Это – завязка.
В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…
Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…
Впрочем, не важно…
Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда, довольно вялые знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как – страшно подумать! – мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают – и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.
В момент наивысшего отчаяния он срывается с цепи и сломя голову мчится за девушкой. В стройотряд. Едет куда-то на перекладных, приезжает в какую-то глухую деревню. Они встречаются на опушке леса. Она ничуть не удивлена, берет его за руку, ведет в лагерь и в узком пространстве между палатками, стерьвь, целует его прямо в бороду. Взасос. Поп теряет голову совершенно.
Бравые студенты-искусствоведы зовут его к костру, берут в оборот, накачивают бормотухой по самые брови и… подкладывают в постель к другой студентке по имени Кира. Тьфу ты, мать… Да-с…
Утром он просыпается, приходит в себя, все как бы понимает, но еще не до конца, долго шарит по одеялам и спальным мешкам в поисках своего нательного крестика и вдруг обнаруживает в другом углу палатки свою неизбывную любовь, совершенно нагую и прекрасную, в объятиях какого-то юнца атлетического сложения. А на конце у этого юнца (вот вам и пушкинская рифма: конец – юнец!) болтается его нательный крестик…
Поп, как это принято в русских пьесах, тут же сходит с ума и, конечно, хохочет. Похмельные студенты просыпаются и под улюлюканье девок делают из него хохочущую отбивную.
Это – кульминация. Дальше следует развязка.
От смертоубийства его спасает та самая девица, под бочком у которой он провел ночь. Тьфу ты, мать… Да-с… Она промывает и перевязывает его раны, и он, избитый и оборванный, похохатывая пускается в обратный путь. Пешком, босой и простоволосый, как пилигрим, проходит он сколько-то верст, приходит в свою церковь, взбирается на амвон и читает старухам финальную проповедь, которую завершает словами: „Идите в мир, люди! Бога нет – и не будет!“»
Сугробов замолчал, замедлил шаг, потом неожиданно забежал вперед, заглянул снизу вверх мне в лицо и как-то угрожающе спросил: «Подозреваете, что я фантазирую?»
«Честно говоря…» – начал я.
«Честно говоря, – передразнил Сугробов. – Избавьтесь от этого идиотского штампа, а то я, чего доброго, подумаю, что в других случаях вы говорите нечестно…»
«Постараюсь, – ответил я. – Так что же было дальше с вашей пьесой?»
«Я отнес ее в театр».
«Что?! Пьесу, в которой главный герой – священник? В советский театр?»
«Гы-ы… – сказал Сугробов. – Вы похожи сейчас на того завлита!.. Гы-ы-ы… Он именно так и сказал. Вы, говорит, Сугробов – болван. С таким героем вашу пьесу возьмут только в Елоховскую самодеятельность, и то не факт. Поверьте мне как врачу – я по образованию оториноларинголог! – надо все переделать. Сюжет смягчить, героев поменять. Вы драматург, Сугробов, но болван. А в нашем театре такое сочетание не приветствуется».
«Вполне ожидаемый ответ», – сказал я.
«Да? А мне он тогда показался весьма неожиданным, – сказал Сугробов. – Даже оскорбительным. О том, что я драматург, мне было известно и без этого ухогорлоноса. А вот о том, что я болван… Впрочем, вскоре выяснилось, что он прав и в этом, потому что я последовал его совету и все переделал».
Перед нами продефилировала классическая парочка: высокий, немного сгорбленный старик с угрюмым лицом и тяжелым перстнем на мизинце вел под руку блондинку лет тридцати, очень красивую, но не более того. Было совершенно ясно, что они – муж и жена. Причем недавно и ненадолго – старик выглядел безнадежно.
Сугробов проводил эту пару задумчивым взглядом и сказал: «Мерзопакость!.. Никогда не верьте пердунам, которые восславляют старость. Если бы он мог купить себе ее возраст, он выбросил бы эту фифу на помойку… А я бы подобрал».
Сугробов подмигнул мне и расхохотался.
«Так что же было дальше, Мирон Маркович?» – спросил я.
«Вы про пьесу? Дальше все гораздо скучнее. Я поменял все, кроме последнего монолога главного героя, которым чрезвычайно дорожил. Но так как священник в новом варианте преобразился в партийного работника, а студентка-искусствовед – в переводчицу из дружественной Восточной Германии, слова „Бога нет – и не будет!“ стали звучать несколько пародийно. В театре меня умыли с ног до головы, хотя, по словам того же завлита, я существенно повысил свой статус – из болвана превратился в антисоветчика. Про мои изыскания в области драмы прослышали в институте. Научный руководитель вызвал меня и спросил, как обстоят дела с диссертацией. Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы я собрал манатки и хлопнул дверью. А через несколько месяцев мне удалось пристроиться мелким клерком в паспортный стол, где я впоследствии и сделал блестящую карьеру».
Несколько суббот спустя, во время одной из последних наших прогулок, я спросил Мирона Марковича, как называлась его пьеса – в первом, авторском, так сказать, варианте.
«Ложная тревога, – ответил Сугробов. Был он в тот день какой-то подавленный. – Спросите, почему? Объясню. Потому что в жизни человеческой все тревоги ложные, кроме одной, самой последней. Знаете, что говорят по этому поводу психофизиологи? Они определяют ложную тревогу как наличие сигнала при его отсутствии. Тьфу ты, мать… Да-с… На протяжении жизни человек привыкает выходить сухим из омута своих страхов. И когда к нему является смерть – самое реальное, что может быть в жизни, он чувствует себя совершенно неподготовленным. Ему и невдомек, что эту единственную настоящую тревогу можно преодолеть только с помощью одного, скажем так, обстоятельства – именно того, от которого отрекся герой моей бедной пьесы. Его любовь к взбалмошной девчонке была обманом, грязью и серой. Но выйти из этого чистым он не смог, потому что был дерьмом и тряпкой. Как и все мы, в сущности… Всех нас изуродовали ложные тревоги, всех нас заставили они поверить в собственное бессмертие, в личную нашу исключительность… А что потом?»
Сугробов неожиданно всхлипнул, махнул рукой, развернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь.
Вскоре я уехал из города, а затем из страны. Связь с Сугробовым оборвалась сразу и навсегда. Через полгода после моего отъезда из Тель-Авива умерла Дора Исааковна Сугробова. Знакомые написали мне, что после ее смерти Мирон Маркович быстро увял. Он больше не появлялся на сценах и в редакциях. Изредка его видели на набережной, где бродил он в публичном одиночестве, без определенной цели, уткнувшись взглядом себе под ноги и что-то бормоча.
Потом он исчез из Тель-Авива. Ходили слухи, что перебрался на родину, в Караганду, восстановил казахстанское гражданство и чуть ли не вернулся на работу в систему МВД – то бишь, в паспортный стол.
Позже, в Москве, на квартире у Валерия Крона в Милютинском переулке услышал я рассказ, в котором история Мирона Сугробова обрела полное эстетическое завершение.
Оказалось, что перебрался Сугробов в Москву – к женщине, с которой случайно познакомился в Израиле еще при жизни матери. Она стала пятой и последней его женой. Бывавший у Сугробова Крон рассказывал, что жили они неплохо. Марина Евгеньевна – так ее звали – работала в Моссовете, а Мирон Маркович пошел преподавать литературу в какую-то элитную частную гимназию. Во всяком случае, дни свои завершил он в собственном автомобиле марки «Лада».
После смерти матери, по свидетельству Крона, Сугробов сильно сдал, поблек, но временами еще храбрился, жестикулировал и сорил словами.
Однажды на перекрестке Спартаковской и Бауманской улиц, недалеко от Елоховской церкви, Сугробов остановился на красный сигнал светофора. Поставив свою «Ладу» на ручной тормоз, он открыл окно и выплюнул на асфальт жевательную резинку. В это время слева подъехала черная иномарка. Рядом с водителем сидел лысый хмурый детина в кожаной куртке и с металлической фиксой посередине рта. Он равнодушно взглянул на Сугробова и произнес: «Будешь сорить на дорогу – все руки пообрываю…»
«Сначала выпростай свои из пеленок!» – грустно ответил Сугробов.
Детина сунул правую руку под куртку, выпростал ее оттуда вместе с пистолетом и хмуро выстрелил Мирону Марковичу в лицо.
Ноябрь 2006 г.
Давид Маркиш
Яхта
На бульваре Трахтенберга было людно. Пешеходы шли парами, группами и поодиночке, сидячие инвалиды ехали на колесе. Иные толкали перед собою конструкцию, похожую на передвижной флагшток с подвешенным к нему мешком капельницы. Встречались влюблённые, державшиеся за руки. Велосипедист лавировал. Ребёнок бежал на роликовых коньках. Был час пик.
Бульвар пересекал здание больницы «Тель-Меир» по всей его циклопической ширине. То был, строго говоря, коридор, по одной стороне которого располагались лечебные отделения, а по другой – операционные, лаборатории, исследовательские центры, хозяйственные службы, кафе и магазины: цветочные, подарочные, книжные и кондитерские. Можно было, конечно, назвать этот крытый проход и бульваром, взбрело же такое кому-то в голову. Но кто таков Трахтенберг и чем он прославился, оставалось не прояснённым: на эмалированных табличках, белым по синему, значилось: «Бульвар Трахтенберга». И это всё.
Более чем вероятно, что неведомый широкой публике Трахтенберг дал деньги на строительство коридора. Такие случаи не единичны: в больнице Тель-Меир целые отделения построены на пожертвования, не говоря уже о больничных сквериках или диковинных статуях, украшающих лужайки и полянки. Евреи склонны жертвовать на больничные нужды. Да не оскудеет рука дающего, что тут говорить.
Посередине, примерно, бульвара, по правой руке располагалось кафе «Робеспьер». На вывеске был художественно изображён кровожадный француз на фоне гильотины. Его лицо имело сердитое выражение. Широким жестом Неподкупный указывал на вход в заведение и приглашал всех желающих заходить, не мешкая.
За круглыми столиками попивали кофе и дымили табаком ходячие больные и их гости.
Стояла тут и скульптура, в углу, для возбуждения эстетического чувства, если у кого задремало. Автор – Джерри Друкер из Чикаго, штат Иллинойс – приплатил, как видно, немало, чтоб её здесь водворили, в больнице, на краю гибели. Скульптура была изготовлена из продырявленных стальных листов, методом клёпки – плоская, с ответвляющимися членами. То было изображение существа злобного и опасного. В верхней части, произвольно, торчал острый прямой клюв. Такая цаца вполне могла появиться на Божий свет в результате романтической связи Кощея Бессмертного с Бабой Ягой.
Зато настрой религиозной части больных никак не был задет: скульптура не имела ничего общего с грешным фигуративным миром. Поставь сюда хозяин «Робеспьера» безрукую Венеру Милосскую или микельанджеловского Давида – не простоять им тут и часа: раввины, в три смены надзирающие в больнице за неукоснительным соблюдением традиций, устроили бы скандал. И, действительно, Давид с его необрезанной пипкой – чем не кумир, который создавать нельзя? Чем он лучше Золотого тельца в синайских песках? Да ничем.
Лёва Шор-Табачник из Четвёртого отделения сидел против скульптуры, глядя на неё без всякого выражения. Человек не собака, человек ко всему привыкает, – а Лёва сидел здесь над своим кофе вот уже полтора месяца, изо дня в день, и светила ему дорога из Тель-Меира в закрытое лечебное заведение Мигдал-Нахум, расположенное в лесных зарослях Верхней Галилеи, в местах миндальных. Эта перспектива не радовала Лёву, но и не огорчала: ему было всё равно, где проводить время жизни. В Четвёртом психиатрическом отделении он слыл тихим, так что и в миндальных лесах его едва ли переведут в буйные. Глядя сквозь железную штуковину чикагского ваятеля, Лёва отчётливо различал песчаный берег сапфирового моря и белую яхту на бревенчатых стапелях. А другие видения – ведьмы, демоны – его никогда не посещали.
С Яхтой Лёва встретился у американского писателя Хемингуэя, там, где у него девушка Брет похожа на гоночную яхту, – встретился и полюбил. Полюбил так, как у другого великого писателя, Платонова, новый рыцарь Копёнкин любит отменной любовью пламенную революционерку Розу Люксембург, давно, правда, уже ушедшую от нас. И вот Яхта сделалась мечтой Лёвы Шор-Табачника, он хотел овладеть ею или хотя бы прикоснуться к ней.
Дальше в воду, глубже дно. Мечта захватила Лёву, как говорится, с ушами, вела его за руку. Московский парень прикипел душою к морю, никогда им невиданному, но служившему естественной средой обитания его Яхты. «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом. Что ищет он в краю далёком…» Эти строки пронзили его стрелой, обмазанной душистым мёдом, и Михаил Лермонтов в небрежно свисающем с правого плеча ментике сильным рывком опередил Александра Пушкина с его Татьяной, которую прежде хотелось догнать в тёмном вечернем коридоре, схватить за открытые плечи, крепко к себе привалить и поцеловать. Косой белый парус, ускользающий, влёк Лёву за собою невесть куда, в дремучие глубины. Он и учиться-то пошёл на судостроительный из-за этого паруса, из-за этой желанной Яхты, прекрасной, как Брет.
Решение ехать в Израиль на ПМЖ пришло к Лёве Шор-Табачнику на исходе 80-х, вскоре после окончания института. Надо сказать честно, что сионистская идея не играла тут никакой роли: Лёва не рвался воевать с арабами и не планировал собирать в лесу апельсины с финиками. Дело было в том, что в России, охваченной пламенем перемен, Яхту можно было расчудесно нарисовать разве что на бумажке, а потом приклеить эту бумажку себе на лоб. В краю же далёком, на берегу Средиземного моря, всяко могло случиться – вплоть до чуда.
К тому времени Лёва уже был женат на учительнице английского языка, русской национальности, по имени Вера. Посещение ЗАГСа случилось не само по себе, а в результате оплошности: проморгала Вера, её интимная пружинка дала осечку или вообще выскочила куда-то, и вот вам результат – интересное положение, и растёт ребёнок там не по дням, а по часам. Лёва принял новость без надрыва и пошёл регистрироваться. В конце концов, раз в жизни бывает только смерть, а всё остальное множественно.
Жили они в однокомнатной квартирёнке на окраине города, в новом районе. Жили хорошо: он трудился в конструкторском бюро траулерного флота, она учила детей языку Вильяма Шекспира и Кима Филби. Денег на житьё-бытьё хватало – Лёва дурных привычек чурался: пить не пил, в карты не играл, курил больше для понта, за посторонними девушками не ухаживал, – своих хватало с головой. Свои – это Верка и дочка, которой, в результате томительных раздумий, дали редкое для евреев имя Роксана. Лёва нажимал и настаивал, чтоб новорожденную назвали просто и в то же время со значением – Яхта. Но Верка плакала и кричала, и грозила объявить голодовку, и измотанный супруг уступил: Роксана так Роксана. Уступил – но ссадина на душе осталась, и он мерил расходившуюся женщину острым грифельным взглядом, как будто расчерчивал её на брёвна, бимсы и шпангоуты. Ощущая кожей режущий взгляд, Верка задавалась запоздалым вопросом: а все ли дома у её Лёни? А не стоило ли сделать аборт?
Но природа брала своё, молодые годы – зелёные, – и вот следом за дочкой появился сын Витя. Одному ребёнку скучно в доме, об этом никто не станет спорить, да и непедагогично это, да и Папа римский тоже ведь не дурак, а как стоит против абортов. А что насчёт того, все ли дома у Лёника или только некоторые, так тут многое зависит от привычки: да, он немного странный с этой своей лодкой, зато другие спичечные коробки собирают или вообще алкоголики. И когда Витя родился, Лёня не стал спорить насчёт имени, а сразу согласился: «Ладно, пускай будет Виктор. „Виктория“ – победа. Морская победа». А мог ведь и упереться – давай назовём Бриг или там Фрегат.
Время шло ни шатко, ни валко, жизнь обрастала ракушками и тянула на дно. Ветер горбачёвской свободы хоть и дул над Москвой, но дул мимо: не было паруса, который бы его уловил, конструирование траулеров сходило на нет, и денег противно не хватало даже на самое насущное. Лёня Шор-Табачник затосковал. Яхта существовала неподалёку, но дотянуться до неё было совершенно невозможно; лишь по ночам она приближалась в темноте, с ласковым плеском, тёрлась бортом о его плечо, и тогда он стонал и метался во сне. В России, сорвавшейся с цепи и уходящей из-под ног, как палуба в бурю, перспектива привязать к себе красивую и избалованную Яхту была равна нулю. Этот ноль представлялся Лёне крушением жизни, хуже, чем крушением – небытиём. Следовало уходить от Девятого вала, это было ясно.
Понятно это было и Вере – она надеялась на то, что с изменением жизненной обстановки Лёня возьмётся за ум и выкинет из головы свою затею с лодкой, а дети на новом месте перестанут пускать сопли, капризничать и реветь. Новое место обозначилось как бы само собою: Израиль. Там детское питание, там климат средиземноморский, там всё. На всякий случай Вера заикнулась было о Германии, но Лёня даже слушать не захотел – в его сердце пробудились дремучие чувства к исторической родине, к двенадцати сыновьям старика Якова, один из которых, кстати сказать, не козлов с баранами гонял по холмам, не из лука стрелял в пролетающую утку, а пошёл по мореходной части. Немцы тоже иногда отчаливали от своих берегов, но то совсем чужие люди, с какой бы им стати вникать в душевные устремления Лёни Шор-Табачника.
Документы на выезд были поданы, начался обратный отсчёт перед стартом. Немногочисленные друзья-приятели решению Шор-Табачников ничуть не удивились; удивляться можно было лишь тому, что Вера с Лёней до сих пор ещё никуда не отчалили, а ведь могли. Разрешение от властей пришло быстро и без помех, сборы тоже заняли не много времени. Да и чего там собирать? Не расхлябанную же кровать, не дощатые книжные полки отправлять тихой скоростью за тридевять земель, в тридесятое еврейское государство. Решено было везти с собою застиранную детскую одёжку на смену, два десятка книг по судостроению и разную хозяйственную мелочёвку в двух чемоданах да клетчатом клеёнчатом бауле, с какими российские челноки снуют туда-сюда по белу свету.
Момент прибытия сынов Израиля с чадами и домочадцами, со скарбом, собаками и кошками на древнюю родину описан многократно; я и сам об этом писал. В толпе иммигрантов, спускавшихся с трапа самолёта в тель-авивском аэропорту, семья Шор-Табачников ничем не отличалась от других: все были взволнованы, никто не помышлял о плохом. Время целованья родной земли ушло в прошлое, в 70-е годы, и нынче такие глупости никому и в голову не приходили. Да и как тут поцелуешь, если кругом один асфальт, мрамор и железобетон. Даже смешно и неловко как-то: могут подумать, что человек съехал с катушек. Скромней надо себя вести после двухтысячелетней разлуки и не лезть с поцелуями.
Коты и собаки тоже приехали, хотя логичней было бы везти на историческую родину овцу – хотя бы потому, что это полезное животное упоминается в еврейских священных книгах чаще, чем другие бессловесные твари. Но времена меняются, и люди меняются вместе с временами: царь природы помещает сегодня овечку по соседству с козлом… Пока оформляли документы, Лёня, Вера и их дети, вместе с другими новоприбывшими, наблюдали за парой ошалевших от перелёта белых королевских пуделей – кобелём и девочкой. Мнения наблюдателей совпадали: псов привезли на развод, ради малого бизнеса. Первопроходцы-семидесятники тащили за бугор свёрла и электрические лампочки на продажу – а зачем, когда породистый щенок с дипломом смело тянет на полтыщи баксов? Человеческая мысль всё время скачет вперёд, это несомненно.
Что же до кота, то он сидел в плетёной корзине, высунув круглую башку в дырку и глядя на еврейский мир совершенно индифферентно. Его хозяйка, крупная старуха в шляпе с полями и птицей, терпеливо дожидалась очереди на оформление и с котом не общалась, как будто то был самостоятельный сосед с независимым характером.
А Лёня маялся. Ему хотелось поскорей усесться перед чиновницей и заявить без предисловий: «Мне всё равно, куда ехать, главное, чтоб на берег моря». Так и вышло – его отправили на Юг, в Ашкелон.
Проще всего было бы Яхту купить, – за деньги, на какой-нибудь великобританской, скажем, верфи или же со вторых рук; и выбор был незаурядный. Плати и подымай паруса в тумане моря голубом! Лёня выписал с дюжину телефонов и принялся названивать.
В Англию он звонил больше для порядка и из тёмного любопытства: цены зашкаливали с первого звука, нули уходили к горизонту. Под укоризненным взглядом Верки, считавшей минуты международной беседы, Лёня выспрашивал приятные подробности: сколько метров от носа до кормы, какова высота мачты и площадь парусов, из какого дерева изготовлен штурвал – из красного или же из бука. Потом дело неизбежно доходило до цены, и разговор прекращался. Покупка со вторых рук представлялась более достижимой, хотя бы уже и потому, что можно было съездить в Герцелию и в тамошней «марине» посмотреть, ощупать лодку собственными руками. Но и в Герцелии цены были совершенно гулливерские, а один из частновладельцев, до которого дозвонился Лёня Шор-Табачник, даже позволил себе съязвить. В ответ на вопрос, сколько солярки потребляет аварийный мотор, яхтсмен процедил в трубку: «Если вы собираетесь купить у меня яхту и спрашиваете такие глупости – значит, у вас нет денег даже на автобус!» И прервал разговор, не простившись.