Текст книги "Истоки (Книга 2)"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
"Я как вор, – думала она, привыкнув обдумывать все, даже мерзкое с ее точки зрения. – Вор ведь тоже не испытывает раскаяния, которое приписываем мы ему. Он лишь сожалеет, что не сумел украсть и потому понес наказание. И я воровка, и мне не стыдно, что люблю другого". Она удивилась своей порочной смелости и как бы со стороны боязливо любовалась собой.
До прихода парня необходимо было объясниться с Михаилом. Включив свет, она тупо глядела на чистую страницу дневника, не зная, с чего начать откровенный разговор с человеком, которого уже нет в живых. Ей было тошно от фальши и насилия над собой. "Ты однообразно пишешь – все о любви. Не верю! Это подло. Жить тяжело, а ты все о чувствах. К чему преувеличения: ползком бы добрался до тебя?"
Вера вырвала листок, смяла, выключила свет, открыла окно.
"Михаил тоже не сухой коркой жил, он умел красиво врать, а я не умею. Погоди, зачем мараешь его? Или слабовата сделать в открытую, в одностороннем порядке, не выдумывая предлогов, не марая его? Слаба? Ты как все. А все придумывают предлоги – в маленьких преступлениях и в таких, как мое. Челове-е-ек! Батюшки, говорю-то я словами Мишки рябого. Он заразил меня этой головоломной пакостью. Да, кто-то сказал, что я алгебра. Хоть бы раненый вернулся, нужен ты, а не память о тебе. Можно без ног, можно без обеих ног. Ты не женщина, тебе можно..."
Зашуршали за окном до времени спаленные зноем листья клена. В латунном свете луны стоял парень, попыхивая папироской. Бросил папироску, затоптал ботинком.
Веру забила дрожь, сильно заколотилось сердце.
– Уходи, всему конец. Слышишь...
Он легко вскочил на подоконник.
– Тише... что ты? – Вера метнулась от окна в глубину комнаты. Он поймал ее у кровати, стянул с головы косынку, умело рвал пуговицы кофточки. Пахло от его жестких губ вином и табаком. За стеной трещали в лебеде кузнечики.
Необычайное простое открытие пришло к Вере попозже: до чего же легко дышать, когда не думаешь о жизни, а просто живешь. Легко было утром бежать в цех (в школе летние каникулы), не думая, делать простую работу, вставлять капсулы в минные взрыватели. Радостно глядела на парня, на его стройную спину, проворные руки, двигавшиеся над токарным станком. И неужели за это надо карать человека! Она не понимала, почему эта радость, любовь к молодому и красивому считается преступлением, а сохранение верности умершему блаженному – честностью и даже чуть ли не подвигом.
Теперь прежние отношения Веры с Михаилом казались ей бесплодным вымученным усилием любить, когда любить его было не за что. Вот так всю жизнь: наставления воспитателей в детском доме, грубоватые поучения дяди Макара, насилие над собой. Теперь все полетело к черту! И это потому, что война дала человеку оружие, попробуй тронь?! Когда человек рискует жизнью, он лучше знает себе цену. Не лезь с пошлой прописной моралью!
Пока жизнь была одинокой и тоскливой, источником записей в дневнике Веры были неустроенности и противоречивость жизни, мыслей, настроений. Теперь все отошло в прошлое – дурные настроения и дневник. Но она еще не знала, оттого ли, что нечего было писать, что все стало определенным, или, наоборот, жизнь так запуталась, что боязно заглядывать в нее?
О парне говорили разное: "По знакомству забронирован", "Весь заработок отдает в фонд обороны". Вера задумывалась: на какие же средства он живет? Такой не по ее плечу героизм настораживал ее не меньше, чем былые порывы Михаила в заоблачные выси. Не под силу было жить с героями ей, насквозь грешной и обыкновенной, какой считала она себя без поблажек.
Изменения, происшедшие в жизни Веры, замечены были раньше соседями, чем ею самой.
Мужчины поглядывали на нее, улыбались так, будто между ней и ними подразумевалась некая запретная тайна, возможность связи.
Сосед, синегубый кривошеий мужичишка Митяй, работавший на заводе, поджидал ее у проходной, плелся с ней до дома. Однажды явился с пол-литром и консервами "второй фронт".
– Ну, краля, давай повечеряем, культурненько отдохнем. Люба ты мне вот до сих пор! – Митяй жесткой ладонью провел по ее красивой белой шее.
Сдерживая бешенство, Вера спросила своим тихим голосом:
– А супружницу твою куда денем?
– Отколь получил, туда и отправлю. Не буду и часу держать, ты хоть разок дыхни неравнодушно ко мне. Не гляди, что шея моя покривилась, она выпрямится, как столб, только улыбнись, – говорил мужичишка, вскрывая банку с колбасой.
Вера вышла будто за водой, привела сожительницу Митяя. Толкуниху, по-уличному Гулёна.
– Ну, Митяй, давай объясняйся при ней.
Митяй взъерошился, как сердитый воробей, засопел:
– Ушибить хошь меня, Верка? Мотри, я чугунный, ручки зашибешь... Другие-то тоже при мамзелях тебе в чувствах исповедоваются?
– Иди домой, доходяга, черт несуразный, – сказала толстая Гулёна.
Когда он ушел, она положила половину колбасы на тарелку.
– Извини, больше мне нечем платить за твою ласку.
Вера схватила ее за мягкое плечо:
– Ты с ума сошла, что ли?
– Это тебе кровь бросилась в голову. Мало холостых... Ишь рассупонилась, кобыла глазастая! Смотри, как бы наши бабы не испортили твою красоту. Мужья головы кладут, а тут разные с жиру бесятся. Погоди, накалится докрасна под тобой земля, изжаришься, как гада разнесчастная.
"Война закончится, живые во всем разберутся, а мертвых простят. Ведь и сами перед ними не без вины", – думала Вера. И вот показалось, будто пришел Михаил, а ему говорят: "Убило Веру осколком, прямо в сердце угодили". И он говорит: "Эх, живи она, любил бы ее, все бы простил". Это фантазия. А в действительности этот всепрощавший покойник мешал ей жить, напоминая о себе давними письмами, до неприличия наивными.
VI
Майор Александр Крупнов возвращался домой с войны из Берлина. Эта весна в его жизни была плотной по впечатлениям. Совсем недавно он со своими солдатами ворвался в имперскую канцелярию. Черный смрадный дым спиралями крутился по двору. В подземелье, последнем убежище Гитлера, в грязных коридорах метались подавленные, нервно издерганные, пьяные служащие и солдаты из охраны фюрера. Особенно тягостное впечатление производили женщины и девушки, видимо, из обслуживающего персонала канцелярии: в глазах крайняя растерянность, готовность потерять свою жизнь...
...А лицо у Сталина стало прозрачнее, тоньше, заботливое, как у учителя, и вдохновенное, как у поэта. Таким и увидел его Александр на Параде Победы в Москве...
Ожил в памяти вечер у дяди Матвея на Большой Молчановке, пили за его дипломатические погоны.
– Для тебя, Саня, война кончилась, а для меня... вечный бой. – Дядя улыбнулся хитро и дерзко...
...В родном городе из каждой щели меж кирпичей и камней двулистьями выглянул к свету жизнестойкий татарский клен. На крови, на истлевших телах погибших бесстыдно-жирная зеленела лебеда. Все созданное человеком рассыпалось – дома, заводы – и никогда не поднимется без его рук. И только деревья, кустарники глядели на солнце через битый кирпич и щебенку; нежно-мягкие, беспомощные, гнущиеся от шалого ветерка, они победно смыкались над ржавым железом и бетоном. Казалось, уйди отсюда человек, и земля не торопясь похоронит навсегда в травах и лесах, затянет ручьевыми наносами, илом все его следы.
Александр радовался неистребимой силе природы. В ее постоянстве, упорстве он видел что-то родственное ему, Сашке Крупнову. Солнце, как всегда, притаилось за Волгой, перед тем как взойти, опираясь лучами на два кургана. Река играла разноцветием огней, и птицы радостно щебетали, пели, щелкали и свистели в ветвях по пояс забредших в воду деревьев.
В старом саду, на старом фундаменте начал Александр строить дом. Отец, улыбаясь, окунул свои пальцы в светло-русый хмель его головы.
– Решил?
– Бесповоротно. Все сделаем, как было. И ветлы возьмутся, как и при прапрадедушке Модесте. И сады зацветут. И катер заведу. Собаку тоже. Соберу уцелевших Крупновых. А вот Хейтели теперь вряд ли соберутся вместе. Фельдмаршала Вильгельма наши пленили, а заводчик Гуго успел смотаться к американцам.
На тачке свезли золу к Волге, выровняли фундамент. Юрий привез несколько машин битого кирпича. Нашлись товарищи солдаты, помогли. И вырос дом со светелкой, каменная стена в пояс высотой вокруг усадьбы.
Александр расспрашивал отца о Вере. Отец нехотя отвечал: работает в школе, живет в овражной землянке.
– Ни вдова, ни замужняя.
– У нее ребенок, слыхал я.
– В кумовья собираешься?
– Помочь надо.
Александр оставил на полдороге тачку с камнем, спустился в овраг по земляным ступенькам. Отыскивая среди мазанок жилище Веры Заплесковой, он думал над тем, как бы поровнее вести себя с ней, ничем не выдать того, что он знает о ее неверности Михаилу. Сильно изменившись за время войны, сам чувствуя эти перемены, Александр не допускал возможности изменений в любимой женщине. Все такой же замкнутой, из-за неловкости прямолинейной, нетерпимой, может быть, сохранилась она в его памяти. Наклонит бодливо голову и будет затаенно глядеть исподлобья умными глазами. И еще одна Вера жила в душе его: тихий голос в темноте августовской ночи у калитки – тогда уж очень усложняла Михаила. На заре, на Волге смеялась, ямочка на подбородке мелела. Такая, да еще как в концерте разговорчивая – запретны для Александра. Сам запретил. Пусть будет педантка, пусть прикидывается укоряющей патриоткой, скучнейшей учительницей с плоской прической. Такую легче выдворить из души.
"А я для чего иду?"
Вера избавила его от неловкости: встретила у порога, запахивая фланелевую в малиновых цветочках кофту. Вольная улыбка обмелила ямочку подбородка, чуть потяжелевшего. Золото в глазах веселое.
– Я думала, не придешь, Александр... Денисович!
В ней появилась уверенность матери. С размеренной быстротой убрала со стола тетради и книги, поставила картофель и водку, две разные рюмки. Встретив его взгляд, сказала:
– Да, ждала. Но я привыкла к тому, что ожидания не сбываются. Это не про меня: все исполнится в срок. – Однако не больше минуты отрешенно каменело лицо ее. Она сделала неуловимое движение, засветилась изнутри. Наливай, Саша!
Он робел перед ней.
– Сами наливайте, Вера Ивановна. Я ведь не пью.
– Будь мужчиной и хозяином. Ах, дочь посмотреть?
За пологом склонились над спящей в ивовой качалке девочкой. Черная линия сомкнутых ресниц, точно такая же, как у Михаила, к вискам скошенная, много сказала Александру: перед ним свои, эта женщина и тем более этот ребенок. За столом держал себя уверенно, потому что нашел свое место в жизни этих людей.
– Что нового, Саша?
По лицу понял: спрашивала о Михаиле.
– Он жив. Я это чувствую.
– Если бы! Мне бы только увидеть его на одну минуту, сказать ему одно слово, а там...
– На одну минуту встречаться? Стоит ли?
– О, минута много значит иногда... В минуту можно стать глубоко несчастной или счастливой. Человека губят не годы, а минута. Что я тебе говорю? Ты же вояка, знаешь такие стороны жизни, о которых я не подозреваю даже. Пей, Александр.
– Дай-ка мне лучше воды, Вера.
– В первую побывку ты меня прямо-таки раздавил. Такой тварью книжной почувствовала себя после встречи.
– Это на тебя Михаил повлиял.
– Не понимала я его.
– А сам он себя понимал?
– Мы с ним уж очень разные, несоединимо разные. Он в таких широтах психологических... Не то говорю, да? Я постарела. Не только лицом, душой, опытом, что ли, чувствами, не знаю чем, но стара. Ты светлый, цельный?
– Кругом было затемнение, поневоле будешь светлый, – пошутил Александр.
– Я любовалась, как ты избенку строил: вот она, сама жизнь! Уравновешенность.
Вера все эти дни, ожидая прихода Александра, жила нервно, напряженно. И теперь чувствовала себя в непривычной душевной сдвинутости, даже не удивляясь тому, что вот-вот сделает что-то непредвиденное. Острая и нежная жалость к нему, большому, не по годам суровому мальчику, сломила ее. Может быть, это и была любовь – она не знала и еще меньше умела говорить об этом. Она согнулась, уткнувшись лицом в свои колени. Не от отчаяния плакала она.
– Это пройдет, Вера, все пройдет.
"Может быть. С Холодовым прошло. Александр не понял меня". Так думалось с меньшей обидой.
Александр смотрел на родимое пятно на шее в мягкой каштановой повители волос, и было в этом родимом пятне столько детского, жалостного, что он как-то очень круто взял почти отеческий тон, коснувшись ее плеча рукой.
– Пойдем-ка к старику, сестрица!
Выпрямилась и будто проснулась: стоял перед ней тот самый, Александр, которого любили дети и слушались взрослые: приветливым спокойствием дышало лицо.
– Проводи меня, Вера. – Он протянул руку.
Она не могла захватить всю кисть, сжала два пальца. Вылезли из оврага, остановились у тачки с камнем-дичком.
– Саня-а-а! – звал отец.
– Вера, помоги довезти.
Глаза встретились. Улыбнулась жалко, все же помогла довезти камень до дома.
А через неделю Александр подвел к калитке с навесом рослую тонкую девушку в косынке на темных кудрях и, положив тяжелую, ласковую руку на ее плечо, толкнул в разлив вечерней зари:
– Смелее, Оксана!
И так кругло и хорошо получилось это "о", что Оксана тут же, ступив одной ногой во двор, обняла Александра, обнажив острые смуглые локти. Он улыбнулся глазами, снял со своих плеч ее руки.
– Поживи, отдохни. Ничем тебя не связываю.
– Я еще с тех пор, помнишь, лесами отступали... И все думала о тебе.
– Поживи. Дым пока не выветрился из души у меня. Слушайся старших, Оксана.
В зеленой вечерней дремоте ожившего после пожара сада нашел он отца у дымившейся летней печки.
– Батя, вот эту зовут Оксаной.
Денису поначалу не поглянулась эта девчонка с горделивым польским профилем. Поговорил с ней и почувствовал: простая, не заносчивая. Встали на берегу Волги и вместе со столбом дыма отразились в спокойной воде.
– Глядись, Оксана, в реку. Запомнит тебя Волга, наша будешь.
– Она с Немана, – сказал Александр и тихо шепнул отцу: – Ее отец политрук Лунь... любил я его. А дочь вся в отца.
Принесла в семью девчонка радость. Как роса на сникшую от зноя траву, пала теплом на сердце Дениса любовь к ней. Веселая и ласковая была Оксана, жизнь как-то разумно и отрадно упрощалась при ней.
Лена и Вера поплакали – одна над своим затянувшимся девичеством, другая – над многим плакала: над собой, над Михаилом, над Александром – не такую вроде бы нужно ему жену, очень уж простенькая, бездумно распевающая. Еще горше затосковали глаза Веры. Теперь только поняла, что любила и ревновала Крупновых и больше всех из них какой-то особенной любовью была привязана к Александру.
Лена считала, что брат нашел девушку по себе. К ней она относилась покровительственно, учила ее хозяйству, подбирала книги по ее развитию. Постепенно передав в ее руки домашние дела и детей, Лена получила свободу и пользовалась ею в полную меру. Она отдохнула, поправилась, похорошела, как могут хорошеть двадцатипятилетние сильные белокурые девушки, входящие в полный расцвет к этим годам.
VII
Прислонившись плечом к вязу, Денис подолгу глядел на Веру, когда она работала на своем огороде по склону оврага. Недоумевал: такая маленькая и больно обидела. Она не сторонилась Крупновых, но и не лезла в родню. И хотя в овражек, заселенный вдовами и солдатками, проторили тропы рабочие парни и воины, пели песни, играли в карты, хоть хмельная и жаркая загорелась этой весной жизнь в овражных мазанках, Вера не свивала свое горе с горем соседок, не своевольничала разбросанно. Если ждала, то кого? – думал Денис.
Как-то утром Вера поднималась с Танькой по крутой, скользкой тропе, сдвинув платок на затылок. Ночью прошумел ливень, земляным наплывом затянуло грядки, размыло тропу. Ухватилась за бобовник, поскользила вниз, сдоив с ветки полную горсть розово-белых цветов. Тут-то чья-то рука протянулась с кручи, и Вера ухватилась за нее, прижав Таньку к груди. Раньше, чем вылезла наверх, узнала она эту крупную руку, уродливо утолщенную в запястьях костяными мозолями. Пальцы сами собой разжались. Вера упала на колени, но больше не коснулась протянутой руки.
– Пойдем, сноха, к воде. Хочу неводок починить, вот внучку ухой покормить, – сказал Денис смиренно, и только ноздри, белея, дрожали.
Прошли все еще хворавшим после пожара садом к Волге. Денис растянул на кольях черную паутину невода, присел на корточки перед Танькой.
– Заросла, как совенок, пухом. Ну, глазастая, скоро твой тятя вернется? – Денис робко протягивал внучке кусок сахару, улыбаясь подобревшими блеклыми глазами.
Девочка отпрянула от него. Вера взяла дочь на руки, тревожно и отчужденно, как бы предчувствуя беду, исподлобья посмотрела на старика.
– Что ж, Вера, вам не нравится наша фамилия? – спросил Денис, высветлив глаза колючей усмешкой.
Вера молчала. Она не знала, считать ли себя женой Михаила: сердцем поостыла к нему, да и не было и особенной любви, не было и регистрации в загсе. Временами, и то лишь мгновенной жалостью, жалела Вера ушедшего из жизни человека. А может, пострашнее беда задавит ее: калека без рук и ног предпочел навсегда кануть в больничный, лекарствами пропахший омут, чем быть обузой людям.
Все-таки есть в несуразном что-то от крупновской непримиримости к неполноценности. Растравляя чувство своей вины перед мужем, находя в этой неутолимой саднящей боли смутное оправдание свое, Вера думала временами, что, появись Миша калекой, она бы не отринулась. Тащила бы, как буксир баржу. А временами, побаиваясь своей жертвенности, потихоньку стелила себе гать из трясины в тверди: а не вызвана ли эта жертвенная экзальтация всеобщим патриотическим возбуждением людей военного времени? Даже читала роман о счастье красивой женщины с изуродованным до неузнаваемости. В романах, как в сказках, принято разорванных на куски поливать мертвой и живой водой, дабы непоправимые трагедии венчать счастливым концом. Но в жизни мыслимо ли моральными микстурами врачевать смертельные душевные увечья? В горячке, в порыве совестливое существо вознесется на такие высоты с разреженным воздухом, где нормальная жизнь замирает на полувздохе. А теперь онемели пушки и нервное перенапряжение вытесняется душевным равновесием, что теперь? Может, и не погаснет в душе ее пламень, да ведь он, изуродованный-то, не поверит в ее искренность. Малейшая натуга с ее стороны – и конец хрупкому счастью.
– Значит, не захотела менять фамилию, – сказал Денис со спокойной определенностью, будто иного и но ждал от подруги своего сына.
– Я маленькая, и фамилия Крупнова будет звучать в применении ко мне комично.
– Крупновы пока смешным боком к людям не поворачивались. Ну, да ладно, кому что глянется. А вот почему этой газели не дала нашу фамилию? спросил Денис. Его глаза поймали ее взгляд и будто привязали к себе, не отпуская. – Ну иди, Татьяна Михайловна, ко мне!
Денис посадил девчонку фланелевой заднюшкой на ладонь свою, поднял выше молодого, уцелевшего от пожара дубка.
Встали лицом к Волге и вместе с зыбкой кривулиной дыма от догоравшего по соседству пенька отразились в покойной круговерти.
– Подрастешь, сделаю тебе лодку, рыбачить вместе будем, уху деду сваришь, – сказал Денис. – Нам, Вера, удивляться, как узлы развяжутся. Жизнь в этом – завязывай да развязывай... А вдруг в плену? Не выжил бесхитростный.
– Плои таких не губит до смерти, – без радости сказала Вера.
– Михаила погубить легко. Да сиди ты, внучка, спокойнее.
– Плохо вы знаете своего сына, – с дрожью в голосе возразила Вера, протягивая руки к дочери.
Танька метнулась к матери, насупилась на старика.
"Голос у нее тихий, а душа немилосердная, неотходчивая, но не мельчит", – думал Денис.
Он положил на опрокинутую кверху килем лодчонку пиджак, взял нитки и стал латать прорехи невода, так и не взглянув на Веру, когда она уходила без оглядки. Рассеянно чинил невод, путаясь пальцами в ячеях.
"Не чересчур ли драчливо говорил с ней? Да ведь и она занозиста. Самостоятельный человек тяжелый. Вот и насчет Юлии подзапутала меня поначалу бродячая мудрость: мол, чем человек проще, тем лучше, а главное понятнее. Даже самая простенькая машинешка не из одной детали состоит. Чего же о человеке думать? Зачем закидал темными словами? Что-то на сторону стало заносить меня. Неужели под старость кривеешь на один глаз?"
Вспомнилась Любава: мучилась последние дни слабостью памяти. Иногда ночами, проснувшись, слышал безответный плач ее – очень боялась снова провалиться в беспамятство. "Денисушка, славный мой, это очень страшно, идешь одна по гладкому снежному полю, ни былинки, ни тени", – сказала как-то, припав щекой к руке его...
Он не заметил, как нависла над головой туча, пошевеливая лохматыми краями. Вихрь приплясал с горы, выхватил из рук неводок и кинул на ветви молодого дубка. Завивая спиралью воду, пошел вихрь наискосок угрюмо потемневшей Волги. Денис не успел доглядеть, удержалась ли лодка с двумя рыбаками: прямо в глаза зловеще-разгульно мигнуло грозовым огнем, градовой дробью туча прицельно полоснула по спине, по пролысине на макушке.
Денис испугался так, как боятся грозы дети: из всех убегающих людей убьет только его. Тревожно, по-сорочьему повертел седой взлохмаченной головой, юркнул под лодку. Взрыв грозового ядра кинул его ничком на песок, забеленный ракушками. Набивало под лодку прессованные волны студеного ветра.
Когда же свалилась туча за Волгу, Денис вылез на свежак, и первое, что удивило его, был непривычно большой прогал в саду. На месте молоденького дубка торчал теперь срезанный наискосок высотой в пояс пень, острый, как клинок, вершина же дуба с почернелыми опаленными листьями лежала на мокрой земле.
Стоял Денис у сраженного деревца, плавил босыми ногами картечины града. Туча уже пласталась над городом, отвесными полосами дождя и града порола колотый кирпич, пробитые навылет стены.
Сады налились волглой тишиной, и песок под ногами согрелся и парил, и птицы, стряхнув с пера капли дождя, запели в кустах, а Денис все стоял, скованный неожиданной гибелью дубенка. С изумлением, будто видел впервые, посмотрел он на крутую семицветную радугу – выгибалась она над Волгой, и концы дуги были впаяны в берега. Овеянный косым из-за тучи светом, уплывал под эту дугу ополоснутый дождем пароход.
Подивился Денис кроткой предвечерней тишине в саду, собрал обрывки невода, сам не зная, годятся ли они. Окликнул проходившего мимо свата Макара Ясакова. Спилили дубок под корень, присыпали землей, огородили палочками молодые отростки. Кажется, только теперь Денис увидал и понял, что города-то нет. Сел на камень, опустил голову.
Макар Ясаков подергал редкие усы.
– Женись, сват Денис. Возьми бабу с коровенкой. Правда, плохие нынче пошли коровы, ягнячья лапа! Бывало, со снятого молока за ночь-то раза два булгачил я старуху. А теперь сливки пью, и все равно забываю толкнуть Матрену. Не те коровы пошли. Учти, если решишь жениться.
Денис поднял голову, усмехаясь.
VIII
За оползнями, за обреченно сникшими под оврагом вязами притулился сарайчик из кирпичей и остова сгоревшей легковой машины. Листы жести на крыше придавлены камнями. Скорее всего, от войны уцелел этот сарайчик, пропитанный запахами ржавого железа, сочной травы и влагой овражного дна.
Тут-то и сидел Михаил, куря немецкую трубку. В чешской с молнией куртке и спортивных брюках, он показался Юрию чужестранцем.
Юрий хотел обнять его, но Михаил отстранился, как штангу, вытянув между собой и братом руку.
– Кажется, я и сейчас все еще не понимаю, что происходит со мной и во мне, – оказал Михаил, садясь на кирпич. – С тобой нужно успеть поговорить.
В поисках объяснения своей судьбы Михаил редко позволял себе опускаться глубже привычного: немцы пришли убить его и родных, как это бывало во всех войнах, и он при всем своем отвращении к насилию убивал врагов, потому что хотел жить, защитить близких, того, кого любил! Все просто и ясно. И этот норматив поведения – действовать не раздумывая спасал его в минуты, когда душа расползалась по всем швам.
Не думая, легче было переносить смерть и страдания товарищей. Но не все легкое казалось ему истиной. И его постоянно тянуло приподняться на цыпочки, заглянуть за тот, будто пришитый к степи небосвод установившихся понятий и отношений между людьми, представлений о самом себе: что за ним.
Когда Михаила угоняли от родной Волги в плен, он на какое-то страшно емкое по впечатлению мгновение заглянул в запретную зону и отшатнулся: все там было не так значительно, как мнилось ему. Кроме горчайшего недоумения, ничего не смогла вызвать тайна о самом себе.
В плену, вынося побои, голодая, болея и замерзая, Михаил, казалось бы, от бессилия должен был все забыть, не заглядывать за ту мучительно манящую грань. Действительность была непримиримо враждебной к нему. Товарищи умирали, уже не вызывая ни жалости, ни даже удивления.
На допросах Михаил ничего не скрывал от своего следователя, пожилого, осанистого немца, специалиста по русской психологии. Охотно рассказывал ему, куря его сигареты, свою родословную, гордясь многочисленной родней, и особенно братьями. Следователь интересовался Юрием, но о Юрии Михаил не распространялся. Он улыбнулся и с большим смаком нарисовал сценку, как отец в молодости однажды на кулаках вынес из цеха Гуго Хейтеля, между прочим, родного брата фельдмаршала Вильгельма Хейтеля. У него же он отбил невесту. Да, была она из обрусевших немцев. Немножко сентиментальная, немножко восторженная. Коммунистка.
Следователь спросил, коммунист ли Михаил.
– Таких, как я, не принимают.
Немцы отсадили его от остальных пленных на сытный паек. Паек он съедал, но выступить перед пленными или по радио с обращением к своим братьям Крупновым отказался. Били, он терял сознание, а когда отлеживался, его снова били. Он объяснялся в любви и ненависти к Европе, где искрились остроты Вольтера, на духовном небосводе ее звездами сверкали пламенные очи Данте, ясные глаза Шекспира, веселые Гёте и страдальческие Достоевского... В Европе Дон-Жуан искал в каждой встречной женщине ту, которую он так и не мог найти, гётевский Фауст пытался перейти от мучительных раздумий к действию. Михаил говорил о самом сокровенном, не таясь, о философии, о величии, подлости, о мудрости и скудоумии. Но это главное для Михаила было пустяком в глазах следователя. Он хотел, чтобы Крупнов в газете похвалил "новый порядок".
Господин специалист по русской психологии смешил Михаила.
К смерти Михаил приготовился без особенного сожаления. В жизни было, пожалуй, больше неоправданных надежд, утраченных иллюзий, чем счастья. Выдуманная во многом любовь его – Вера – останется все такой же замкнувшейся в своем упорядоченном духовном мирке рационалисткой, независимо от того, вернется он домой или доконают его тут, в плену. Он хорошо отрепетировал свои две последние фразы перед смертью. "Смотрите, как умирают Крупновы! А у Круппов кишка тонка!"
Но ученый специалист по русской психологии счел Михаила не столь опасным для третьего райха, чтобы пропустить его через чистилище газовой камеры. После допросов и пыток его отправили на каменоломню в концлагерь.
После капитуляции Германии, попав как перемещенный в распоряжение американской администрации, Михаил рвался на Родину: исступленная жажда раскрыться перед родными, выслушать их верховный приговор не давала покоя. Тут он попал в лагеря, где зрячие руки сортировали бывших пленных. Когда одного из его знакомых отправили в Сибирь, Михаил решил, что рано или поздно его тоже шуганут туда. И он бежал из лагерей, с ожесточенном перечеркнув свою жизнь. Никого но винил в своей беде, кроме самого себя. Ничего отрадного Михаил не ждал от людей, как в детстве не ждал хорошего от мальчишек-драчунов, – стоял обреченно, как бы говоря: "А ну, покажи себя, скотина". Все это, как в горячке, рассказал Юрию.
Самым неразрешимым для Юрия была неопределенность в чувствах, мыслях и поведении брата: не считал себя виноватым и в то же время винился в чем-то таком, что якобы не подсудно с точки зрения обычных законов.
– Миша, переведи свои грехи на язык грубых фактов. Пока не касайся своих чувств, мыслишек. В них потом будем разбираться. Ну, за побег не погладят по голове. А еще?
– Тятю надо повидать... И Саньку. Ради этого приехал. Я благословлю судьбу свою: так надо. Выкипит, потом жить начну. А?
Этот измученный человек собирался жить и тем самым был близок Юрию. Это желание и вера в жизнь, пробивающаяся сквозь вихрь отчаяния, самоунижения, горечи, больше всего убеждали Юрия в невиновности брата. И он повел его к отцу. Теперь только внимательно нужно следить за тем, чтобы брат не запутал сам себя и не запутал отца, вдаваясь в крайности настроений, – он кипел, гаснул, снова вспыхивал.
Михаил обнялся с отцом, потом с Александром так обычно, будто вчера только расстался. Лене казалось, что брат все видит, как в воспоминаниях, не удивляется, что отец постарел, дом не тот. Сел за стол, лишь на мгновение как бы очнулся, а потом снова будто ослеп.
– Куда же я уйду от своих? От себя? Пусть потом хоть ссылка, хоть тюрьма, хоть пуля.
– Да за что же? – со сдержанным негодованием спросил отец. – В чем ты виноват? Не томи нас, Миша.
Выпив, Михаил с тоской сказал:
– Эх, если бы кто мог арестовать мои раздумья, мои муки! В мыслях я виноват. Других грехов не знаю. Саня, милый, поверь мне, как солдат солдату. Танк сгорел, прижали нас к Волге. Я прикрывал отход Рэма. Я рванул каршу, но она уже пустила корни в песок. Старая, а жить охота. Тут и схватили меня.
Михаил сбивчиво, с перескоками рассказывал о своей жизни в плену, будто умышленно подчеркивая сомнительные моменты.
– Моя беда в том, что я попал в плен, а не погиб. За это меня и будут перевоспитывать.
– Ишь, находятся чистоплюи – в плен попал, ах как это неловко! А что боевых товарищей при этом спасал, дела никому нет, – сказал Александр. – И тычут в глаза нашему брату: мол, такой-то герой застрелился, а не сдался. Истерики бессердечные. Не спросят, почему и при каких обстоятельствах в плен попал. Даже с точки зрения холодной арифметики мыслимо ли всем стреляться? Однако солдаты не психопаты. Знаешь, Миша, я сам пойду с тобой в ту комиссию. Заодно пусть и меня судят, ведь я был в плену целых пять часов, – сказал Александр.
Удивилась этому признанию одна Лена, а Юрий и отец только переглянулись. Михаил же, кажется, даже не слышал:
– Не верят человеку! В этом непростительный грех.
– Миша, я, твой отец, верю тебе. Только не думай так. И там не говори так.
– Да, не говори, – поддержал отца Юрий.
Тяжелое замешательство вызвали у Лены эти слова отца и брата. Впервые они советовали Михаилу скрытничать, и она поддакнула им, стыдясь за себя.
Михаил вышел из-за стола, горе кидало его из угла в угол. За многие годы молчания хотел наговориться вдосталь. Уголки толстогубого рта запенились, а он не мог остановиться.