Текст книги "Из недавнего прошлого"
Автор книги: Григорий Гершуни
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Дни шли, и атмосфера с каждым днем все сгущалась, с каждым днем становилось все нестерпимее и нестерпимее. Мы уже жалели – зачем нам дали эти свидания, зачем нас вывели из нашего мертвого покоя, зачем нас поманили жизнью! И каждое утро мы встречались, успокаивая друг друга – может быть сегодня придут, может быть сегодня кто-нибудь получит свидание !
Слух изощрился так, что мы ухитрялись слышать звонок у крепостных ворот (В крепость никого не пропускают. Если кто-нибудь из посторонних приезжает, часовой дает звонок, дежурный докладывает коменданту, последний или его помощник отправляются к воротам и только по личному их приказу часовой дает пропуск. Крепостные ворота очень далеко от тюрьмы; но, когда ветер благоприятный, при чутком слухе, можно ухватить слабый звук звонка.).
И между двумя-четырьмя, когда обыкновенно приезжали на свидание, при каждом подозрительном звуке, с тревожным шепотом: "приехали на свидание!" бросались в камеры к окошкам, откуда видна была дорожка в квартиру коменданта. Отогревая замерзшие стекла своим дыханием, с {210} трудом делаешь кусочек прозрачным. Снег и туман мешают ясно различить. Кто то идет .... Как будто в штатском .... кажется женщина.... "Егор, это к тебе! Вероятно мать!".... Ноги устали, с окошка нестерпимо дует, но сойти не решаешься : вот-вот пойдут звать на свидание.... Проходит 10, 15 минут, полчаса – идешь понуро опять в "огород", чтобы при следующем подозрительном звуке снова броситься к окошку ....
Так прошел месяц. Мы совершенно измучились. Режим остался почти прежними. Мы не чувствовали никаких лишений. У нас были камеры, недурной стол, книги. Мы могли работать в мастерских. Но мы чувствовали себя несчастными и нервы были напряжены до последней степени. Наше нервное состояние, вероятно, чувствовалось начальством и оно, несомненно, вполне искренно удивлялось нашей "неблагодарности", – их, мол, ничем не удовлетворишь. И это верно. Когда люди находятся в безнадежном заточении, их ничем удовлетворить нельзя. У нас было все. Не было только одного : свободы и связи с жизнью. И в отсутствии этого все остальное превращалось в ничто. Мы чувствовали себя несчастными, лишенными всего.
{211} Приближалось Рождество. Обыкновенно в первый день устраивали праздничный обед: по кусочку утки или гуся и кое-каких сладостей: несколько апельсинов, яблок и 1/4 ф. винограду. Размеры и доброкачественность "парадного" обеда зависели от общей политики и веяний "на верху". Мы ждали Рождества в большим трепетом: тут то мы узнаем, как обстоят дела "там".
Эконом явился к старосте спросить, что мы желаем: гуся или утки. Мы возликовали: значит не все еще погибло: будет гусь или утка, в переводе на язык политики это означает, что никаких особенных перемен не произошло. Но тут же кто то высказал предположение, что это, быть может только военная хитрость с их стороны: из желания скрыть перед нами положение вещей, решили пожертвовать гусем. Начали вспоминать прецеденты: оказывается – плохого скрывать никогда не старались. Бывало, что положение-то таково, что гуся уже можно дать, но не давали, чтобы не обнаруживать нового курса, но чтобы, наоборот, положение изменялось к худшему, а гусю не предъявлялся отвод, этого в практике Шлиссельбурга не случалось.
Гусь – гусем, доказательности его все еще не совсем доверяли. Вопрос должны были решить сладости. С трепетом ждем "показателя".
{212} Настал первый день Рождества. Гусь, каша, пирог, – как будто ничего дела, – довольно жирные. Но вот судок со сладостями. Дрожащей рукой поднимаешь крышку – и весь холодаешь: один апельсин, одно яблоко, виноград жалкий, шоколаду совсем нет! Гусь, каша, – теперь уж не до них! С тоскою перебираешь маленький мандарин, засохшее яблоко и в них видишь символ поражения народа и победы самодержавия.
С трудом дожидаешься, пока отопрут камеры "на прогулку". Может быть тут ошибка какая? Может быть, это только тебе, так случайно попалось, а у них "показатель" утешительный?
Уже издали видишь, что ошибки никакой нет. Лица у всех понурые.
– Один апельсин?
– И у тебя шоколаду нет?
– Нет ! А яблоко тоже одно ?
– Одно ! И виноград скверный !
– Плохо, значить "там"?
– Ясное дело ! Хотя гусь, вот, ничего, лучше даже, чем в прошлом году.
– Ну, что ж гусь ! Гусь готовится на кухне ! Почем там повар знает? А ведь сладости то, – ими сам комендант распоряжается !
{213} Настоящей то показатель именно апельсины: да вот и шоколаду нет!
Грустные и унылые расходятся по камерам. Но вот, на завтра к обеду вахмистр подает два громадных апельсина! Кто-то стучит: получил апельсины ! Все ли получили? Из всех камер летят телеграммы – "и я тоже!"
Что ж это? Значить, не так уж плохо? На третий день та же история: два большущих апельсина, да еще коврижки какие-то !
Снова окрыляемся, снова парим в небесах....
В конце Декабря начали вдруг чистить тюрьму, мыть лестницы. Коридор выстлали дорожкой. Ждут кого-то ! – Амнистию ли привезет, или "законный порядок" водворять начнет ?
Глава ХШ.
Постоянная неизвестность так истрепала нервы, что мы решили, во что бы то ни стало завязать сношения с жандармами и добиться у них каких либо известий.
Как я уже говорил, трудность заключается в том, что вы никак не можете остаться наедине с ними. Вас постоянно сопровождают двое. Взаимное шпионство невероятное. {214} Вследствие этого, за все время существования Шлиссельбурга, ни разу не удавалось установить какие– либо сношения или хотя получения известий.
Но теперь, доведенные до отчаяния, мы решились идти напролом. Всевозможными хитростями, до которых можно додуматься только в тюрьме, да еще при таких исключительных условиях, удавалось несколько минут оставаться наедине.
– Вот, скоро у вас большой праздник будет, – язвишь жандарма.
– А что?
– Да ковры то выстлали, начальство, значить, приезжает....
– А нам то радость какая?
– Как же не радость? Ведь вы вот для начальства душу продали! Сами сколько раз говорили, что знаете, за кого жизнь отдаем, а вот не повернется же у вас язык сказать нам, что в России делается. Начальство не приказывает, – вы и стоите около нас, как чурбаны, а то и как звери лютые....
– Нам и самим не легко ! Верно, что душу продали! Продашь: нужда заставляет ....
– А если бы вам предложили за 25 рублей отца зарезать, – вы бы зарезали?
{215} – Ну, что вы, что вы! Вот тоже, чего выдумали !
– А, то-то, – "выдумали" ! Значить, не все уж нужда может заставить делать, покуда совесть есть? Выходит то, все дело в совести !..
– В совести! Конечное дело в совести! Только уж напрасно вы на нас так нападаете! Нешто уж мы такое дурное делаем? Не мы – другие на нашем месте будут, да еще, может, похуже !
– Вот как ! Этак то и вор и разбойник может сказать, что никакой его вины нет, – все равно, мол, воруют и убивают, – не он, так другой. Так по вашему?
– Ну, уж вы тоже скажете что! А вот я вас спрошу что: тюрьму то кто строил ? Ваши же рабочие? Ружья кто делает, которыми солдаты в народ стреляют? Рабочие! Про них вы слова дурного не скажете, товарищами величаете! Чем же мы их хуже ? Им жрать надо – они тюрьму строят. Нам жрать надо – мы в тюрьме караулим. Все одно выходит.
– Не совсем все одно. Рабочий одной рукой тюрьму пока строит, зато другой тюрьму разрушает, за рабочее дело да за волю бьется. Рабочий только руки, продает, но где можно, {216} всегда хорошему делу поможет, а вы не только руки, но и совесть продаете...
– Чем же продаем то?
– А тем, что делаете свое дело не только за страх, но и за совесть. Ну, служите! Пусть так. А почему же вы никогда ничего не скажете нам, что на воле делается ? Разве так рабочий поступил бы когда? Просто в вас сердца нет, потому и молчите...
Жандарм был хороший, простой, честный человек. Он невероятно заволновался, обошел несколько раз галерею, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, вернулся и шепчет :
– Слушайте, это вы напрасно так про меня... Ну, я вам скажу : вас всех скоро освободят, а нас распустят....
– Как освободят?! Совсем?
– Не знаю. Должно, что совсем .... Будто на днях должно решится.
– А на воле что делается? Значить народ победил! ,
– Да что делается! Все в огне, везде народ поднимается! Такое пошло – не приведи Бог....
Все поплыло перед глазами.... Через несколько минут мы все сбились в кучу. Тревожно оглядываясь до сторонам, нет ли кого {217} посторонних, длимся необычайными новостями. Освободят?! . Этого мы совсем не ожидали. Но как же освободят, если борьба еще не кончена? Сам говорит – "все в огне, везде народ поднимается" .... Мыслимо ли в такой момент нас освобождать? Решаем испытать не даст ли газетку, т. е. собственно не решаем, а только мечтаем, – не веря в возможность этого, – где уж тут! Примеров не бывало!
Улучили удобный момент, опять заговорили. – Слушайте, друг! Уж начали доброе дело, – доведите до конца. Говорить, сами знаете, неудобно, да и многое вам не ясно . . . Раздобудьте газетку! Сделайте хоть раз в жизни хорошее дело, увидите – жалеть не будете.
Жандарм смутился. Газета в Шлиссельбурге, это все равно, что в другой тюрьме бомба. Ни за чем так администрация там не следит, как за непроникновением сведений к заключенным. И постоянным напоминанием начальству удалось внушить охране такое отношение к свежим новостям, что сообщение их казалось равносильным самому большому преступлению. Но таково уже свойство человческого сердца, – хотя бы и под жандармским мундиром: дрогнув однажды и поддавшись человеческому чувству – оно открыто для добра.
{218} В следующее дежурство, при выходе на прогулку шепчет: сегодня я ночью дежурю в вашем коридоре. Под тюфяком найдете газету. Читайте осторожнее, – как у дверей кашляну, – прячьте. Бога ради не губите, а уж я все сделаю.
День казался вечностью. Считаешь минуты, ждешь не дождешься 9 часов вечера, когда разведут по спальням (Последнее время, когда в Шлиссельбурге осталось мало народу, разрешалось иметь по две камеры: спальню и рабочую. В спальную уходили в 9 час. вечера, а в 7 час. утра приходили в рабочую.) и сменятся дежурные. Сердце бьется, весь горишь от ожидания. Неужели там таки будут газеты? Это кажется счастьем, превышающим самые безумные мечтания. Настали, наконец, 9 часов. Разводят по камерам. Стоит неимоверных усилий не выказывать своего волнения и спокойно дойти до своей камеры. По дороге обмениваешься взглядом с заговорщиком жандармом. Дверь камеры запирается, ждешь, пока все успокоится и все, исключая верхнего дежурного, спустятся вниз. Вот спускаются. Громыхает замок нижней входной двери. Тихо. Наконец то! Дрожа от волнения поднимаешь тюфяк – газета ! ! !..
Читалась ли когда-нибудь с таким трепетом {219} "Петербургская Газета" это была она – на каком-нибудь пункте земного шара ?....
Чуть раскрыл – и сразу какой то холодный ужас пронизал всего насквозь. Номер был старый, середины декабря. На первой странице рисунок "к московским событиям". Артиллерия разносит дома, баррикады. Повсюду виднеются трупы и раненые. Другой рисунок "на Пресне". Обстреливаемый дом рушится, охваченный пламенем. Еще несколько в том же роде.
Что за московские события?! Очевидно там было восстание. Но неужели дошло дело до артиллерии?! В тексте отрывочные сведения из "усмиренной Москвы" и кое какие из других мест, охваченных восстанием. Дрожа при малейшем шорохе, боясь шевельнуть листом, жадно глотаешь газетные строки, весь горя от развертывающихся картин. Смертью и ужасом веет от них! И жертвы – это видно уже и теперь – напрасны. Правительство побеждает. Петербург спокоен, очевидно, это только изолированное выступление....
Долго, бесконечно долго тянется мучительная ночь .... Снова вихрь, бушующий там, за стенами тюрьмы, подхватывает тебя и, как песчинку, несет и треплет. Снова камеры {220} наполняются грохотом битвы, лязгом мечей, едким дымом, тяжкими стонами .... пахнет кровью ... и трупы, трупы ! ... и все жертвы, только жертвы....
Под утро на прогулке, начали обсуждать, как устроиться с чтением. Читать по камерам – невозможно, так как жандармы непременно так или иначе накроют. Решили наскоро, в углу большого огорода, где имеется навес, сбить из рам для парников род беседки. К тому времени нога уж сильно разболелась, – ходил с трудом, можно было оговорится, что беседку потому и устраиваем, что ходить неудобно, а хотим посидеть вместе.
Сбили, вышло на славу. Стекла там мутные, издали ничего сквозь них не видать, что внутри делается. Это была наша лектория. Рассаживаемся кругом, лектор посредине, заслоненный со всех сторон облаченными в громадные тулупы слушателями.
Раздельно, но тихо, чтобы жандармы не подслушали, читаются захватывающая новости. Едва дышим. Под тяжестью развертывающихся событий головы опускаются все ниже и ниже. Порою прорывается не то вздох, не то сдавленный стон. Лица становятся бледные, глаза влажные, горло что-то сдавливает. Кончилось чтение. Тихо.
{221} Жутко. Веет смертью. Все молчат – страшно заговорить. Как у гроба дорогого покойника. Потом расходятся, и по узеньким дорожкам большого огорода, обутые в громадные валенки, угрюмо и молча, шагают "на прогулке" арестанты. Кругом все засыпано снегом, сплошными стенами окружающим дорожки.
С озера свищет буря, злобно и яростно завывая в клетках-огородах. Низко-низко несутся, точно громадные чудовищные птицы темные, грязно свинцовые тучи. В расщелинах стен, жалобно пища, притаились дрожащее всем своим маленьким тельцем воробушки. По стене, засыпанной снегом, укутанный в громадную шубу, как темное привидение, гулко шагает с винтовкой часовой, один нарушающий тишину каким то яростным выкрикиванием : "кто .. о идет .. е.. ет?"
Так же молча и угрюмо расходятся по камерам, и перед беспомощно лежащими на тюремных койках долго, долго проносится образ терзаемой правительственной вакханалией страны . . .
Легка борьба. В дыму, в огне битвы бойцы не замечают жертв. Впереди враг. И на этого врага устремлены все помыслы и чувства. Редеют ряды – они смыкаются и снова в бой.
{222} На могилах стоять некогда, – некогда павших считать.
Не то в неволе. Здесь во всем своем обнаженном ужасе выступают жертвы борьбы. Все мы выбыли из строя, когда борьба только начиналась. Каждая могила бойца была святыней и оплакивалась всей Парией. Теперь этих могил сотни, тысячи. Виселицы, расстрелы, карательные экспедиции.... все это казалось так дико, так чудовищно. Каждая жертва революции стоит, как живая, и этих жертв так много, что он заполняют собою все.
Мы ходили убитые, подавленные, внешне стараясь казаться беспечными, чтобы жандармы не заподозрили чего.
Но как связать сообщение нашего благоприятеля, жандарма, о скором освобождении с известями о восстаниях и усмирениях? Очевидно, что-нибудь тут путает.
– Ну, что, на счет нас известно что-нибудь ?
– Да толком ничего не знаем, скрывают, анафемы! Только все разговор идет, будто вас освободят.
– Освободят?!
С одной стороны, газетные известия одно другого мрачней, одно другого зловещей, а с {223} другой стороны это ни с чем несообразное утверждение о скором освобождении, совсем перепутало все наши мысли и, заставляя прислушиваться к каждому движению, к каждому шепоту, держало все время в мучительном напряженном состоянии.
В средних числах января опять тревога в крепости. Снова какое то начальство приехало. Нас заперли по камерам. Мы слышим, как начальство ходит по всей тюрьме, что-то меряют, что-то считают. Вечером до поздней ночи возились внизу в камерах-мастерских. На следующее утро мчимся в мастерские, так и есть – все инструменты убраны и аккуратно сложены в одно место.
Сдают крепость по описи!!
Жандармы ходят понурые, тоскливые. От нескольких удалось вырвать признание: жандармам приказано подыскивать себе места: штат распускается; комендант и офицеры тоже хлопочут о местах. Но что же с нами будет?! Никто ничего не знает. Через нисколько дней прочли в газетах указ об уничтожении Шлиссельбурга, как государственной тюрьмы. О нас ни слова.
Потом наш приятель раздобыл нам сведение: нас будто бы уже в первых числах {224} января должны были увести, но не решаются из-за аграрных беспорядков, да и места в тюрьмах нет. Пожалуй продержать здесь до весны. Повезут будто бы, не то в Архангельскую губернию, не то на Кару!! Нас так истомило это неопределенное положение, что рады были бы хоть в самый ад, только бы что-нибудь определилось.
Начальство все время не показывалось. 29-го января, в обед, вдруг является комендант со свитой.
– Ну вот укладывайтесь и вы теперь.
– Как? Куда? – делаешь вид, что ничего не знаешь.
– Крепость уничтожается. Вас всех переводят пока в Москву.
– А дальше?
– Пока ничего не известно. Вероятно в Москве вам придется посидеть некоторое время.
Комендант, очевидно, очень недоволен уничтожением Шлиссельбурга.
– Вот прокричали все газеты – застенок, застенок – ну, и докричались! А чем здесь плохо? Ни в одной тюрьме вам не будет так хорошо, соболезновал комендант о нашей участи.
– Ну, как-нибудь проживем, – язвили мы.
{225} Завтра вечером в дорогу! Опять странная "амнистия" – из Шлиссельбурга на каторгу.
Но волнение сильно охватывает нас : все же будет что-то другое, все же хоть и через решетку, а увидим вольный мир ! Каков-то он теперь? Сборы быстро кончились. Увозить назначено на завтра в 6 часов вечера. Прошла полная тревог и упорных дум о прошлом и невольных мечтаний о будущем, последняя ночь в Шлиссельбурге. К вечеру собрались все вместе и устроили в камере прощальное чаепитие.
Тени Александра III-го, Толстого и Плеве, – как они в этот момент должны были скорбеть! В Шлиссельбургской камере "арестанты" вместе чай пьют и о падении самодержавия превратные толкования ведут!
Жандармы вынесли вещи. Явился комендант. Угрюм и сосредоточен. Мы вспомнили лучезарное настроение начальства в октябре, при увозе стариков, и невольно улыбнулись: видно революция то всерьез пошла и флиртование кончилось! – Пошли сетования о том, что "у нас ничего толком не может выйти", что "вот все, кажется было дано, а непременно нужно им сейчас же "республику по Карлу Марксу", что жить стало теперь невозможно, – того и гляди {226} бомбой тебя угостят и все такое прочее, в том же роде. Наши приятели жандармы, стоя позади коменданта на вытяжку, лукаво подмигивают нам: "кончилось, мол, беспечное начальническое житье"....
Вахмистр явился с докладом, что "все готово". Настает до известной степени исторически момент: последняя минута Шлиссельбурга. Мы облекаемся в большие тулупы и валенки и выходим на двор, весь запруженный жандармами. Направляемся к выходу. Гул шагов и звон шпор резко звучат под темными сводами ворот. Раздается какая то команда – ворота распахиваются. Все кругом засыпано снегом, – вдали чернеет Нева. У берега дожидается лодка с гребцами-жандармами.
Ярый зимний вечер. Черные, как расплавленный свинец, тяжелые волны (У крепости течение Невы такое быстрое, что она там никогда не замерзает.) лениво бьют о борт лодки. С темного мрака воды хмуро поднимаются засыпанные снегом стены крепости. Зловещая иоанновская башня.
– Вот глядите, тут налево, все и похоронены, – шепчет сзади жандарм.
Впиваешься глазами, ищешь каких-нибудь {227} следов, – ничего не видать: небольшой клочек земли между водой и стенами Иoaнновской башни, засыпанный снегом. Под взмахами гребцов лодка быстро удаляется от крепости. Тяжелое гробовое молчание. Всякий про себя думает свою скорбную думу о прошлом этого скорбного места, о тех, чьи засыпанные снегом могилы остаются теперь одинокими в этом одиноком углу.
С воды поднимается тяжелый ледяной туман, все больше и больше окутывающей крепость. Виднеются лишь уже неясные контуры. Серая мгла застилает все и крепость сливается с этой мглой.
Шлиссельбурга нет....
Глава XIV.
На берегу нас ждут тройки, с веселым гиканьем в миг примчавшие нас к станции Ириновской дороги, Там дожидается уже экстренный поезд. Через полтора часа мы в Петербурге. Вся станция запружена шпионами и полицией. Вдали виднеются конные жандармы и городовые. У вокзала, на площади, пять карет, окруженных плотной цепью верховых. Мы рассаживаемся и под охраной эскадрона жандармов несемся на Николаевский вокзал.
{228} С трудом незаметно протираешь кружочек в замерзшем стекле кареты. Магазины открыты, но улицы пустынны. На перекрестках сильные наряды конной и пешей полиции. Ни живой души.
Охватывает какая-то жуть. "Мертвый город" .... Кое-где пугливо приоткроется дверь магазина и из нее с тревожным недоумением глядят люди на мчавшиеся под эскортом жандармов кареты.
Ни одного привета, ни одного возгласа. Где же она, восставшая Россия, где же он, мятежный Петербург?....
Примчали на товарную станцию Николаевской дороги. Там военные полковники и генералы, жандармские полковники и генералы, полицейские полковники и генералы и шпионы, шпионы – без конца. В дальнем углу станции приготовлен арестантский вагон. Нас вместе с жандармской охраной ввели туда и часа два продержали на запасном пути.
Потом, когда вагон прицепили к поезду и подали к станции, обилие жандармов, очевидно, привлекло внимание публики. На площадках вагона смежного поезда показались рабочие картузы, студенческие фуражки, замелькали сочувственные лица. Но "беспорядок" был вскоре замечен, явился патруль и водворил спокойствие и тишину.
{229} Поезд тронулся, сопровождавшие нас офицеры, проверив посты, ушли к себе в купэ. Конвоировали нас шлиссельбургские жандармы – 12 унтеров. Отношения у нас с ними были хорошие. Нам предстояло провести вместе последнюю ночь.
И это была удивительная ночь, полная глубоких неизгладимых впечатлений.
– Надо бы правовой порядок то спать уложить, – говорит один унтер другому.
– Какой правовой порядок ? – спрашиваем мы.
– А это, значит, мы на партии так делимся, – лукаво отвечает унтер. – Наша компания – это левые, а те – "правового порядка".
– Верноподданные?
– Во-во! Просто сволочи!
"Правовой порядок", как и подобает истинно русским людям, веселие коих есть пити и ести, засели за трапезу, а вскоре разлегся в смежном отделении, громким храпом свидетельствуя преданность свою "престол-атечеству". Караул заняли "левые"....
Часа два ночи. В закопченном фонаре тускло горит свеча, едва освещая контуры вагона. Поезд, пыхтя и громыхая, несется по {230} снежной равнине. Мы все – арестанты и они – конвойные жандармы, сбившись в одну кучу, тесно прижавшись друг к другу, растроганные, взволнованные, шепотом, тревожно оглядываясь на дверь, ведем "запрещенную" беседу. Жандармы открывают нам тайны Шлиссельбурга.
То, чего они не решались касаться там, в Шлиссельбурге, они торопятся передать нам в эту последнюю ночь. Это была удивительная сцена, – эти многочасовые разговоры с блестящими глазами, с дрожащим от волнения голосом. Все казни, все смерти, всё пытки прошли перед нами в рассказах очевидцев.
Вот что, между прочим, удалось узнать о Качуре. Он прибыл в Шлиссельбург бодрый, здоровый, веселый. Через некоторое время потребовал работы в мастерской. Когда ему отказали, указывая, что первое время заключенные должны проводить в полном одиночестве и бездействии, он заявил, что заставит выполнить его требование, и объявил голодовку. Прошло дней шесть. Видя его упорство, жандармы сдались и в одной из камер устроили для него мастерскую.
Это было в апреле 1903 года. Качура работал с увлечением. Месяца через два завязывается интрига совершенно непонятного свойства. К сожалению, сами жандармы знают {231} о ней в самых смутных чертах. Вот что им известно.
В июне месяце, в одну из суббот, когда Качуру повели в баню, в камере дежурный жандарм, по обыкновению, произвел обыск. Где-то была обнаружена запрятанная записка, будто бы от моего имени к нему, Качуре (Само собою разумеется, никакой записки я Качуре не посылал. Если записка действительно была ему доставлена, то это дело рук департамента полиции или Трусевича. Содержание записки напрашивается само собою и все дальнейшее становится понятным.). О чем говорилось в записке, они не могли допытаться. "Найденная" записка была представлена коменданту. Вскоре после этого комендант явился к Качуре и, выслав жандармов, заперся с ним наедине. О чем был разговор, – они не знают. Комендант оставался часа два. Через несколько дней разговор при такой же чрезвычайной обстановке повторился.
Настроение Качуры сразу изменилось. Он стал сосредоточен, угрюм. Через некоторое время в Шлиссельбург прибыл какой-то судейский (по описание Трусевич). Он поместился в какой-то комнатке у манежа (очевидно, избегая канцелярии, так как проходящие туда видны заключенным в новой тюрьме и всем живущим {232} в крепости). В 12 часов дня, когда сменяется караул, Качуру переодевали в жандармскую форму и вместе со всеми унтерами он проходил через тюремный двор к приезжему судейскому. Всем строго на строго приказано было удалиться и близко не подходить. Беседа тянулась целый день. О чем говорилось, – не смотря на то, что все были крайне заинтригованы, – никто не знал. Офицеров и коменданта тоже не допускали.
Это в течение июня-июля повторилось несколько раз, пока Качуру вдруг неожиданно для всех них не увезли в Петропавловскую. Через некоторое время его привезли обратно. Он вернулся совершенно подавленным и в таком состоянии находился до зимы, когда его уже окончательно увезли. С жандармами не разговаривал, почти не отвечал на вопросы, бросил работать в мастерской, перестал читать книги, даже от прогулок часто отказывался. В камере на столе остались некоторые надписи, говорящие о каком-то душевном надломе. Так, в одном углу выцарапано : "погибло все, чему я в жизни поклонялся".... "душа пуста, душа мрачна".... "о, думы, думы, надежды и желания, погибли вы !".... и проч. все в том же роде. Вот все, что удалось узнать о нем.
{233} Bсе они присутствовали при казнях в Шлиссельбурге и вот что они рассказывают о последних минутах казненных. Их рассказы, как очевидцев, следует считать единственно верными и совершенно уничтожающими многочисленные рассказы охочих людей, вроде фантастического кающегося жандармского офицера, поместившего свои фельетоны, полные лжи и вымыслов, на страницах Русских Ведомостей.
Степана Балмашева привезли утром, часов в 10 и провели в канцелярию. Держал себя твердо, спокойно. Не доходя канцелярии, увидав новую тюрьму, начал размахивать шляпой. Днем пил чай и обедал. Вечером его провели в старую тюрьму и поместили в одной из камер, недалеко от камеры, где уже под замком сидел палач.
– Когда нужно будет, не забудьте меня разбудить, с усмешкой сказал Ст. Вал. дежурному и лег спать.
Часа в 4 утра в его камеру явился товарищ прокурора окружного суда "со свитой". Балмашев спал и его долго не могли добудиться. Наконец приоткрыл глаза и досадливо спрашивает.
– Ну, что? Чего вам там нужно?
– Вы такой-то?
{234} – Я!
– Вам известно, что вы приговорены с. петербургским военно-окружным судом в смертной казни ?
– Известно.
– Приговор вошел в силу и сейчас будет приведен в исполнение.
– А, да ! Ну, хорошо, хорошо !.... Опять лег на подушку, закрыл глаза и как бы заснул. Его снова разбудили.
– Да вставайте же ! Уже все готово !
– Хорошо, хорошо ! Вот сейчас ! Снова ложится. И так несколько раз. Наконец приподнялся и с усмешкой говорит:
– Так вставать? все готово? Ну, вставать, так вставать!
Он оглядывает камеру. Перед ним в вице-мундире представитель закона прокурор. Дальше – исполнитель закона, палач Филипьев. Он весь с ног до головы в красном: красная шапка, красная блуза, красные шаровары. В одной рук веревка, в другой плеть. Лицо зверское – серое, одутловатое, с мутными налитыми кровью глазами. Он подходит вплотную к своей жертве, поднимает над головой плеть и рычит : "руки назад! Запорю при малейшем сопротивлении!"....
{236} Веревкой скручивают руки и процессия направляется из камеры в маленький дворик, между крепостной стеной и старой тюрьмой – у иоанновской башни. Там уже "все готово". Эшафот, тут же вырытая яма, у нее черный ящик-гроб. Дворик наполнен начальством и жандармами. Балмашева вводят на эшафот. Секретарь суда читает приговор. На эшафот поднимается священник с крестом. Ст. Вал. мягко отстраняет его: – "к смерти я готов, но перед смертью лицемерить, батюшка, я не хочу".
Место служителя бога занимает служитель царя – палач. С. В. стоит прямо и спокойно, со своей вечной слегка грустной, слегка насмешливой улыбкой на устах.
Палач накидывает на голову капюшон савана, затем петлю. Ударом ноги вышибает доску, тело грузно падает вниз. Раздается глухой стон. Веревка натягивается и трещит. Тело вздрагивает и передергивается конвульсиями. Ноги упираются в помост – смерть идет медленно. Палач крепко обхватывает тело и с силой дергает вниз. Присутствовавших охватывает ужас. Жутко, гадливо, стыдно. Раннее ясное утро. Солнце только что поднялось и его мягкие золотистые лучи бьются о перекладины виселицы. Кругом свежая яркая {236} зелень. Птички весело чирикают, с озера доносится писк чайки. А люди в мундирах, с орлами на пуговицах, угрюмо стоят, потупив глаза, бледные, взволнованные и ждут, пока тело, облеченное в саван и повисшее на веревке, перестанет вздрагивать. Ждут долго – бесконечно долго – до получасу.
Палач принимает в свои объятья тело, обрезывает веревку, кладет труп на помост. Подходит доктор, слушает сердце – все в порядке: сердце не бьется. Труп кладут в ящик, обсыпают известью, покрывают крышкой. Удар молота злобно прорезывает утренний воздух: то прибивают крышку гроба. Ящик опускают в вырытую тут же яму, засыпают подравнивают с землей и медленно, стыдясь глядеть друг другу в глаза, расходятся. Царское правосудие свершилось. Тюрьма в это раннее утро не спала. Появление Степана Балмашева было замечено. Было замечено также, что на дворик старой тюрьмы сколачивают что то из досок.
Эшафот строят – прожгло всех. Всю ночь стояли у оконных решеток. Видели, как под утро в старую тюрьму прошло начальство. Через час в церковный садик из старой тюрьмы прошел старик священник.
{238} Согнутый, жалкий, еле передвигая ноги, беспомощно опустился на скамейку, склонив голову в упирающиеся в колени руки. Через некоторое время чуткое ухо Антонова услышало отдаленный звук. Опытный кузнец различил удар молота о железный гвоздь и тюрьме все стало ясно!
Почти ровно через три года произошла вторая казнь – И. П. Каляева. Об этой казни уже много писалось, и в общем она описана верно. Палачом был тот же Филипьев. По описанию жандармов это удивительное создание. Был когда то офицером, совершил какое-то невероятно гнусное преступление, был приговорен к смертной казни, но за готовность быть палачом политических – помилован. Для Балмашева долго искали палача, пока, наконец, не напали на Филипьева, сидевшего тогда в какой то кавказской тюрьме. Его под конвоем доставили в Шлиссельбург.