Текст книги "На лобном месте"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)
Зато у моего народа – какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! – Г.С.) – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..."
"Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену...
Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в России одним и тем же содержанием – гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия.
И до отчаяния.
А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!"
Жива она и размышляет – в тоске, гневе, отчаянии...
8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА
Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах.
Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов – устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир.
Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах "Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен – в Институте мировой литературы им. Горького – в ранг главного теоретика...
Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть.
И умер. На следующее утро.
Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, – эти суждения и проклятия... становились самиздатом.
Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации.
Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями.
Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь", более того – разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, – речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку – речь Михаила Ромма...
Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм – режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа – документальная лента "Обыкновенный фашизм" – прорвалась на экран с трудом.
Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры – и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был представлен столь талантливо и зримо – зримо для миллионов! – родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости.
Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха.
Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой.
Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, – говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета.
Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей.
Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь– двенадцать человек в одной комнатушке, – она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве.
Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью.
Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?"
За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются.
"Он мне приходится... человеком", – ответила Вигдорова.
Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из публики: "Отнять у нее записи!"
Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так:
Судья: – Чем вы занимаетесь?
Бродский: – Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...
Судья: – Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала"...)
Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае – поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга – Галанскова".
С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть – другое... От такой "сшибки" умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус.
Та же беда настигла Ф. Вигдорову. "Сшибка"... Она снова воочию увидела злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и "трудного счастья" (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского, а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества "ленинских норм" унес ее в могилу буквально за два-три года.
За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось, окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был "внести предложение" об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей.
Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека, Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы жили.
Степан Злобин – ученый-историк, автор исторических романов "Салават Юлаев", "остров Буян", "Степан Разин" и других. Лучшие его книги – о бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен.
Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением, брошенным без оружия – одна винтовка на троих – против немецких танков.
Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше – Степан оказался в плену.
За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, – перекалывал их личные номера на номера умерших от голода.
Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее "плененные писательские мозги", как он порой говаривал. Используя любую возможность.
В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и Паустовского: каждый раз Злобин бранил "руководящих писателей" "перегенералившимися генералами", "гнилыми пеньками", "держимордами"... Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного "нокаута" все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для отвода делегатов на какую либо конференцию.
Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие "вожди" Союза писателей, только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности "линии партии". Сказал им хрипловато и спокойно: "Вам, жадною толпой стоящим у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять..."
Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве...
Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е. Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского.
Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию о Чехове:
"Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших дней, он был бы вместе с нами. За лагерной "колючкой"...
Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о Македонове...
Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин.
В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и госбезопасности, занимавшийся "вопросами идеологии", во главе с секретарем ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики государственного шовинизма и произвола.
Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру "особым совещанием в литературе" (ОСО) – сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе говорить лишь Степан Злобин.
... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как и он... Намеки и речи "с подтекстом" были просто невозможны после того, как он сказал о советских правителях пушкинское: "Они любить умеют только мертвых..."
Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе которого ждала своего часа повесть "Верный Руслан".
"... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий народ?.."
Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший морской штурман! "...С презрением к самому себе должен заявить, что эта "цензура", это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое "не пройдет" еще до того, как приступаешь к работе...
В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным"
Десятки писателей сказали подобное.
До солженицынского письма на такое не решались.
Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы – писателей и карателей.
9. КАРАТЕЛИ
В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики, литчиновники.
Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и распахнул пошире дверь.
К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины.
– Кого принесло? – спросил я своего товарища.
– А! – Он отмахнулся небрежно. – Чучело орла...
Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам.
Я говорил недовольным: "Он – мастер!"
Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в эвакуацию.
Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая полка, – вспоминали они. – Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не отвечал, словно там никого не было. Не снисходил...
Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками. Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую Богом Елабугу, накинула на себя петлю...
Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на "нижесидящих" писателей, – не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины Цветаевой...
Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака, Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля – от всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в безопасности!..
Но не будем начинать с конца.
Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из романа "Города и годы", создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента, как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и уничтожить героя, поставившего личное над общим!
Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа – белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести "41-й", и она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался– хуже не придумаешь! – инакомыслящим.
Этих "высот" держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня называлась классовой борьбой.
Только Бабель – в тоске от безнравственности революции. Он, как и его Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего "папашу". Пусть и белого... "Летопись будничных злодеяний" теснит его сердце.
..."Летопись" двадцатых закономерно перешла в "летопись" тридцатых, когда сыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных "врагов народа"...
Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом, он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина, когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. "Дайте нам умереть спокойно!" – вырвалось у него в испуге и гневе.
Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на дачу Федина. Переделкино было оцеплено.
Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями.
Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича, Алигер, Бека. "Незамиренных горцев", как он иронически окрестил их.
А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место Александра Солженицына!..
Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен "Серапионовых братьев" – литературного сообщества, которое, как известно, отвергало государственную опеку. "С кем мы? – демонстративно вопрошали "Серапионовы братья". – Мы с пустынником Серапионом..."
Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону. Недостреленные "серапионы" жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В тот час не простили и они.
"Мы знакомы 48 лет, Костя, – гневно написал ему Вениамин Каверин. – В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем право, это долг...
Как случилось, что ты не только не поддержал – затоптал "Литературную Москву", альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил нашу работу...
Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в "Новом мире" роман Солженицына "Раковый корпус", первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против...
Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу..."
Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: "Сам того не подозревая"...
Константин Александрович "подозревал", как он любим: годами ощущал себя в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе презрительных взглядов писателей.
Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: "...Кончаю свое послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический его результат".
Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый экземпляр – адресату, второй – в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории – это может вызвать лишь улыбку.
Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет поэтов и писателей в петлю, – тут уж не до улыбки.
Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод.
У входа в дом творчества "Переделкино" столкнулись Константин Федин и моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар Мальцев*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского парткома.
Елизар Мальцев – ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом его литературного псевдонима.
Фамилия Елизара Мальцева – Пупко. Как с такой фамилией выходить на писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым. Пришел за советом к своему любимому учителю – К. Федину. Федин взглянул на коренастого ученика и воскликнул добродушно:
– Ну какой же вы Большов?! Вы – Мальцев!
Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы "От всего сердца", поставленной в Большом театре. И даже лауреатом Сталинской премии.
Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара Мальцева была порой близка по своей "осадке в жизнь" новомирской.
Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом творчества в дни разгрома "Нового мира".
Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит.
– Вы не только "Новый мир" убили, вы убили целое направление в русской литературе!
У Федина дрожали губы...
...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и "болото", готовое ради корысти возлюбить все и вся. Даже коренников "палаческой гильдии" Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше. Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут.
Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог принудить его стать "генеральным опричником"... В ЦК партии поняли, что он готов на все.
Остается понять, казалось бы, непостижимое.
В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором проработочных кампаний, ни "литературным консультантом" НКВД, – словом, он брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых – ермиловых.
Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин, бывший "серапион", пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный распад личности?
Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний многословный фединский роман "Костер" можно дочитать до конца, по меткому замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала. Деликатный читатель "Нового мира" старался догорающий фединский "Костер" просто не замечать.
Утрата таланта – причина главная, типовая. Не случайно той же горькой дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим Горький некогда неосмотрительно сказал, что "Леонов талантлив на всю жизнь", и Леонид Соболев, автор "Капитального ремонта", ч. 1, а второй части так и не создавший.
Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и рекрутируются...
Однако есть ведь и обратные примеры.
Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в школьных учебниках, автором давнего романа "Цемент", а не поздних своих повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их кровавые игры. До конца дней своих.
По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину, который низвергает в омут.
Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими, субъективными и спорными.
Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы. Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек. Удерживает от бесчестных поступков: "Ты не сделаешь этого!" или, напротив, подталкивает к ним: "Что завтра твои дети будут есть?!"
Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены, Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети, жившие с Фединым десятки лет бок о бок.
Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости: демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных писателей, помогала им.
"Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу простаивает с Д., – рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя Бергельсона. – Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и говорила с Д. О пустяках. Ни о чем.
Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи".
...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков. Одно осталось: "Дайте умереть спокойно!"?
Тогда-то и пристало к нему это прозвище – "Чучело орла".
И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло мимо меня – безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами. Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла, а чучело орла из школьного кабинета биологии.
... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал упрекать Михаила Светлова в том, что тот "перевел его стих совсем-совсем неправильный".
– Будешь шуметь, – весело сказал подвыпивший Светлов, – я переведу тебя обратно.
Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных "литературных баев", созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками.
Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики "создали" Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже требуют славословия, чаще – участия в травле талантов.
Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах, стали опорой любого мракобесия...
Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту "странность" культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой странице, "Справочник Союза писателей", в котором перечислено около восьми тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и сказать, что эти писатели создали... Назовет – выиграл десятку. Не назовет – покупает Михаилу Светлову сто граммов.
Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел.
И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына, загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти... Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их книжек, давно канувших в Лету.
Чудную игру придумал веселый циник Михаил Светлов. Беспроигрышную.
Даже если кто-либо из опричников вдруг прошумит книгой-однодневкой, как Корнейчук или Вадим Кожевников, все равно, как точно заметил Вениамин Каверин, "писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, – фигура, которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй"...
ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ
1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ
Крестьянство несло на себе все беды России – в окопах и тюрьмах, дома и на высылке. Но его постигла особая беда – коллективизация, от которой Россия до сих пор не может оправиться.
Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина" или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра Бабаевского", – сказали мне в одной районной читальне.
У литературы крестьянской беды – судьба деревни. Ее уничтожали всеми способами. Она была развеяна по ветру.
Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья"
"Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб. "Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце".
Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область".
Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в 1918 году. Ровно через три года – в 1921 году – начался страшный голод в Поволжье...
Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза Бабеля последних лет не увидела света.