Текст книги "Да простятся ошибки копииста. Роман"
Автор книги: Грегуар Поле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Похороны отца – это важное событие в жизни каждого человека. Но я почему-то почти ничего не чувствовал. Именно это меня и подкосило.
Вид я, надо думать, имел очень удрученный, и в церкви, и на кладбище, так что приличия были соблюдены. Но удручало и больно ранило меня убожество этих похорон, холодных и пустых, физически ощутимое отсутствие любви и даже истинной скорби. Кюре молился за прихожанина, которого никогда в глаза не видел, за абстрактную душу и мрачный символ гроба.
В церкви было много стульев и мало людей.
Нас набралось двенадцать человек, включая трех служащих похоронной конторы и кюре.
У клироса стояла фисгармония, на которой, разумеется, никто не играл, и при виде пустой скамеечки перед ней я не удержался от короткой скептической улыбки.
Здесь каждый был одинок, это бросалось в глаза: множество пустых мест, кое-где целые ряды между двумя седыми головами.
Моя мать сидела в первом ряду рядом с какой-то старушкой, кажется, соседкой. Я сел сзади, чтобы видеть, не будучи на виду, быть здесь и одновременно не быть.
Священник говорил в совершенно ненужный микрофон, и находился кто-нибудь знавший, что положено отвечать по ходу литургии.
Из уважения к истинно верующим я никогда не причащался, но в тот день впервые почувствовал что-то, чье-то присутствие в этой пустоте среди свободных стульев и маленьких людишек, которые, возвратясь с телом Христовым во рту, замечали по этому случаю меня и делали вид, что все в порядке.
Я вдруг ощутил пронзительное восхищение этим священником, который совершал столько ненужных движений, говорил столько бесполезных слов, без намека на усталость, уныние или скуку.
После отпевания мать подошла ко мне. Я обнял ее, без особой теплоты, а она только и сказала мне, что отец не мучился.
Пришла пора ехать на кладбище. Машины у меня не было; я стоял на тротуаре у катафалка, и успевший переодеться священник, вышедший из церкви с епитрахилью под мышкой, предложил меня подвезти.
Я надеялся поговорить с ним в машине, но сказать мне было нечего. Он спросил, где я живу, чем занимаюсь. Сказал, что очень любит живопись и что у него дома есть великолепный натюрморт, который никто не может датировать. Он пригласил меня зайти посмотреть картину после погребения. Я не ответил ни да ни нет. Тут мы приехали на кладбище.
Пока читали молитвы у могилы, я смотрел на мать. Старость пометила ее уродством, которое я всегда считал уделом мужчин: большой красный узловатый нос – поменьше, конечно, чем на картине Гирландайо [18]18
Имеется в виду картина итальянского художника Доменико Гирландайо (1449–1494) “Портрет старика с мальчиком”.
[Закрыть], – красноречиво свидетельствующий об их с отцом образе жизни: просиживали, не иначе, дни напролет в ближайшем бистро, выстраивая рядком пять рюмок и шесть фраз в час и никогда ни о чем не думая.
Она тихонько плакала, и я с ужасом подумал, что причиной этих слез, хоть она сама вряд ли это сознавала, могло быть уныние, овладевающее обычно алкоголиком, когда ему не удалось вовремя выпить.
Я бросил горсть земли на черную крышку на дне ямы и, никого не дождавшись, ушел. Удаляясь по посыпанной гравием аллее, я оглянулся и увидел среди группы людей, которые тоже уходили, мать с сигаретой в старых костлявых пальцах.
Я двинулся дальше, не замедлив шага, куда быстрее тех, что брели позади, и вышел за ворота. Передо мной светилась огнями баров знаменитая круглая площадь перед Иксельским кладбищем, полная оживленной молодежи. При виде маленькой красной машины кюре я вспомнил о его приглашении. Я не знал, предусмотрены ли какие-нибудь поминки, но подумал с отвращением, что если предстоит что-то в этом роде, то наверняка в том самом излюбленном бистро моих родителей, а я готов был на все, кроме этой безнадежности.
Отказался я и от приглашения святого отца, и его великолепного натюрморта, решив, что лучше всего мне будет поскорее унести ноги и все забыть.
11Забыть – это была, конечно, иллюзия. Я, собственно, не знал, что мне делать и куда себя девать. Мне не хотелось, чтобы эта поездка походила на ностальгическое паломничество. Вперед, не оглядываясь, – так я для себя решил. И не следовало теперь поддаваться искушению оглянуться.
Я подумал было зайти домой, на авеню Брюгманн, но там Изабелла готовилась к конкурсу – наверно, не стоило ей мешать. Я позвонил ей. Она действительно сказала, что лучше нам сейчас не видеться, что ее это отвлечет. Ее можно было понять. Зато она предложила мне – на что я, впрочем, и рассчитывал – прийти на конкурс. В восемь часов вечера в конференц-зале какого-то банка на площади Трон.
Чтобы скоротать время, я пообедал, пару часов читал газеты на террасе ресторана на Рыбном рынке, после обеда сходил в кино и все равно пришел на конкурс раньше времени.
Зал был далеко не полон, и билет я купил без труда. Я заготовил на всякий случай веские аргументы – любящий папа конкурсантки, и все такое, – но они не понадобились.
Получив программку, я сел на свое место и прочел ее. Финалистов было шесть, и каждому предстояло сыграть два произведения: любой фрагмент из “Хорошо темперированного клавира” и сонату на выбор. Изабелла шла второй и должна была играть двадцать четвертую прелюдию и фугу, ту, что завершает вторую книгу, а также последнюю, тридцать вторую сонату Бетховена, опус 111. Меня сразу поразила смелость ее выбора. У других в программе значились произведения более классические: вторая соната Шопена, “Аппассионата”, “Патетическая”, соната ля мажор Шуберта и “Вариации на тему Абегг” Шумана. Наверно, по условиям конкурса выбор сонаты ограничивался XIX веком, или же предпочтения конкурсантов любопытным образом совпадали. Я находил выбор Изабеллы самым изысканным и гордился ею.
Я не волновался – просто не был к этому готов. Я даже не знал, какова премия конкурса и что он значит для моей дочери. Возможно, это была просто повинность. Во всяком случае, судьбоносным все это не выглядело: среди членов жюри не было ни одного мне известного. Ни одного громкого имени. По крайней мере, ни одного, знакомого широкой публике, к которой я причислял и себя.
Зал начал заполняться. Выбор Изабеллы – заключительные части, последние произведения – не переставал меня удивлять, и мне не удавалось связать его с моей дочерью. Быть может, я мало знал ее нынешнюю. Быть может, это было доказательством ее зрелости, – трудно найти что-то более зрелое и, я бы сказал, окончательное, чем опус 111, – или снобизмом, или случайностью.
Я никогда не знал, что она играет эту вещь. Я слышал ее только в исполнении Жанны, которая часто над ней работала. И на пластинке, конечно же. Я не волновался, нет, но мне было очень любопытно. В зале погас свет.
Ведущая объявила в микрофон первого кандидата, тот вышел на сцену в джинсах и черной футболке и на диво хорошо заиграл Шопена.
Я и забыл, что в эту самую сонату входит знаменитый “Похоронный марш”, – он пришелся как нельзя кстати и даровал мне облегчение, которое, наверно, снизошло бы на меня раньше, не откажись я по глупости от приглашения кюре.
Так вышло, что здесь, в этом зале, слушая Шопена в исполнении некого Мартена Шампьона, я и похоронил своего отца.
Я так разволновался, что забыл об Изабелле, чья очередь выступать была следующей, и увидел ее уже за роялем. Она была в длинном узком черном платье с газовыми рукавами до локтя. Волосы, собранные в пучок, меня удивили, и только после Баха я сообразил, что она их перекрасила, из шатенки став жгучей брюнеткой. Это очень ее изменило.
Ее Бах мне понравился. Он получился у нее таким причудливым, четким, таким экспрессивно арифметическим, совсем непохожим на все, что я слышал в ту пору, когда она разучивала его с Абрамом Каном.
Между двумя выступлениями одного исполнителя аплодировать не полагалось – таковы были условия конкурса. Музыканты не знали мнения публики, и мне подумалось, что это, должно быть, особенно тяжело. У меня болело сердце за Изабеллу. Но она, надеялся я, к этой системе привычна, да и страхи мои, и сердечные муки, скорее всего, не совпадали – уже не совпадали – с ее волнением. Я не знал, чего боялась она, когда боялась, чего хотела теперь и как хотела.
Настал черед Бетховена, первой части. Моя дочь, моя маленькая девочка, сыграла его так мощно, с такой мускулистостью басов, в таком стремительном ритме, что слышанное в исполнении Жанны показалось мне совсем другим произведением. Изабелла сумела пленить меня, покорить, она открыла мне новый мир, мир неистовой и ошеломляющей силы, и я недоумевал, откуда что берется в этой девушке, скромной, робкой, зажатой, в этом скупом на слова юном создании, в этом ребенке, в моем ребенке, в дочери Николь, в моей Изабелле с нежным голоском и туманным взором.
Вторая часть меня потрясла. Я ощутил сладостную, да-да, сладостную боль, как будто лопнула моя отцовская жилка. Изабелла отрывалась от меня, уходя в эту непостижимую уму грезу божественных звуков, в этот недосягаемый небосвод, усеянный звездами нот, куда более проникновенных, чем все возможности самого хрустального человеческого голоса; она рвала связующую нить с бедным своим отцом, уносимая в горние выси силой своего гения, оставив меня во тьме моего жалкого нелегального, подпольного, положения разоблаченным лжецом, внезапно ослепленным истиной.
Слезы подступали к глазам, и, когда зал, дослушав эту небесную музыку, взорвался аплодисментами, я разрыдался, дрожа как в лихорадке. Изабелла скрылась. Следующие конкурсанты выходили в свой черед, а я ждал конца.
12В антракте, после третьего исполнителя, я попросил разрешения пройти за кулисы, но, оказывается, общение с финалистами были запрещено до объявления результатов.
Я продолжал ждать. Трое оставшихся музыкантов играли ужасно медленно, а потом жюри замучило нас нескончаемым совещанием.
Каждый в зале болел за своего конкурсанта, и атмосфера накалилась до предела. Стоило дрогнуть двери, ведущей на сцену, поднимался гомон и тотчас разочарованно стихал. Около полуночи жюри наконец вышло к публике.
После невыносимо долгих преамбул, поздравлений и благодарностей начали оглашать результаты.
Изабелла не стала первой. Первое место занял последний финалист, тот, что играл “Вариации на тему Абегг”; под гром оваций он поднялся на сцену и стоял, закрыв лицо руками.
Не стала Изабелла и второй. Ни третьей. Ни четвертой. Изабеллу объявили пятой, предпоследней. Она вышла, точно так же пряча лицо в ладонях, но, думаю, скрывала за ними совсем другие слезы.
Публика, правда, аплодировала ей очень тепло и, похоже, была не согласна с решением жюри. А я – я был раздавлен.
Даже не дав себе труда похлопать последнему конкурсанту, я покинул зал. Направился я, конечно, к кулисам, чтобы первым ее утешить.
Я слышал, как за стеной председатель жюри продолжал говорить в микрофон, видимо, произносил заключительную речь. И я ждал, ждал.
Я знал, как необходимо сейчас Изабелле, чтобы ее утешили, подбодрили, чтобы восхитились ее игрой так искренне, как восхитился я. Речь председателя затягивалась.
Она затянулась так надолго, что я успел вспомнить прошлый раз, тот, другой концерт, после которого Изабелла тоже плакала, – тогда она искала утешения не у меня, а у того, кто, наверно, понимал ее лучше и лучше меня знал, что это значит и что такое музыка.
Вспомнил я и ее пучок, ее волосы, которые не узнал в зале. Я вдруг понял, как велика – усугубленная печалью и переживаниями сегодняшнего дня – дистанция, отделяющая меня от нее. Я сознавал, что утром, на похоронах, последним человеком, у которого я стал бы искать утешения и любви, была моя мать. Если бы я и хотел, чтобы меня утешили, обратился бы я, пожалуй, к кюре. А Изабелла – не стал ли я для нее, пусть отчасти, тем, чем стали для меня мои родители? Разве я нужен ей сейчас? Разве я не стану живым воплощением унизительного образа артиста-неудачника, который, после такого разочарования, наверняка вновь придет ей на ум? Можно ли было выбрать худшую минуту, худшие обстоятельства, чтобы сказать дочери, как я ею горд, восхищен, очарован? А она сейчас, на сцене или уже за кулисами, не проклинает ли она это окаянное совпадение, не сетует ли горько, что как раз сегодня в кои-то веки я оказался здесь, что со мной пришла неудача и что я добавляю к ее унижению – свое собственное?
Я услышал шаги за кулисами, испугался, отпрянул; я еще не решился уйти, но пятился к выходу и уже у дверей успел увидеть, как вышла она. Двое или трое незнакомых мне людей кинулись к ней, обняли. Меня она, кажется, не заметила, и я поспешно сбежал.
13Я снял номер в гостинице средней руки и всю ночь просидел перед телевизором, не в состоянии сомкнуть глаз.
После завтрака, за чашкой кофе, я, как ни странно, почувствовал, что немного отдохнул. Или, по крайней мере, “собрал себя из кусков”.
Я думал вернуться в Остенде. Двигаться вперед не оглядываясь, следовать своей цели. Но вчера, читая газеты в ресторане на Рыбном рынке, я узнал, что в субботу во второй половине дня в галерее “Модерн” состоится аукцион, на который выставлены крупные лоты и в их числе мой псевдо-Де Гру “Битва за тело Патрокла”.
Мы с друзьями договорились никогда не присутствовать при продажах наших произведений. Это была элементарная предосторожность. Но душа моя была в эту субботу так взбаламучена, что я счел себя вправе раз в жизни нарушить уговор. Мне было жизненно необходимо увидеть этот, в каком-то смысле, спектакль, в котором я играл главную роль; я хотел поаплодировать сам себе и насладиться аплодисментами зрителей. Благосклонность публики в данном случае выражалась, во-первых, в том, что атрибуция не вызывала сомнений, а во-вторых – в результатах торгов.
Аукцион начинался в три. Эта новая перспектива, новая цель моего дня требовала отдыха, и я поднялся в номер поспать пару часов.
Первая досадная мелочь: я покинул номер в два, а по правилам его следовало освободить до полудня, так что мне пришлось заплатить за две ночи вместо одной. Вторая же мелочь была далеко не столь мелкой и куда более досадной. Я пришел в галерею “Модерн”, стараясь не привлекать к себе внимания, что, вообще-то, в моем характере. Заглянув в зал, я убедился, что аукционный стол стоит напротив двери, а стало быть, покупатели сидят к ней спиной, и я могу спокойно войти, не встречаясь взглядом с публикой.
Я просмотрел каталог аукциона: мой Де Гру значился под номером 189. Справившись у служащих, я узнал, что проходят в среднем сто номеров в час, и решил, что благоразумнее будет где-нибудь подождать и вернуться позже, чтобы не маячить в зале слишком долго.
И я сел, прикрывшись газетой, в кафе по соседству. Во мне проснулся азарт; наложившись на давешние тягостные впечатления, он немного смягчил их.
В газете была заметка о вчерашнем конкурсе. Одна колонка в разделе культуры. Журналист начал с перечисления великих имен, когда-то одержавших на нем победы, напирая на то, что именно этот конкурс дал толчок их карьере. Конкурс был не очень известен широкой публике, но музыкальная среда международного уровня проявляла к нему большой интерес. Лауреат получал некоторую сумму денег, но главное – солидную рекомендацию.
Репортер, который, надо думать, ночью или на рассвете написал эти строки, конечно, знать не знал, что заставит кого-то страдать, как страдал я, читая их. Я правильно сделал вчера, что ушел. Мне вообще не следовало приходить. Не следовало быть там. Мне следовало оставаться в неведении, в котором до сих пор держала меня Изабелла. Изабелле не следовало мне ничего говорить, не следовало звонить, и моей матери не следовало звонить ей, и моему отцу не следовало умирать. Или следовало умереть раньше. Или позже. Как все совпало! Как злополучно совпало!
Я сложил газету и, глядя сквозь стекло витрины, как глядел когда-то в сад из окон дома, почувствовал, что глаза мои увлажнились. Вчерашняя музыка зазвучала в ушах, вразброд, фальшиво, и мне захотелось бросить все, вернуться на авеню Брюгманн, к Изабелле, – и пусть на этом все закончится.
14Мои друзья, однако, подтолкнули меня вперед. Сами о том не ведая и даже того не желая.
Это сделал Эмиль, которого я увидел в ту самую минуту, когда он прошел мимо витрины кафе. Моим первым желанием было окликнуть его, но я удержался, а вторым – спрятаться за газетой (он же догадается, что я собрался на аукцион!), но сработал третий рефлекс, и тут до меня дошло, что ему, Эмилю, тоже совершенно нечего здесь делать и что он, вопреки уговору, тоже идет на торги. Иначе быть не могло. Таких совпадений просто не бывает.
Идти на аукцион теперь было нельзя: Эмиль бы меня увидел. Но ведь у него самого рыльце в пуху, он не сможет донести на меня Максу, не выдав себя. Я решил все же пойти и постараться, чтобы он меня не заметил. У меня в этой игре была фора: я знал, что он здесь, а он о моем присутствии ведать не ведал.
Расплатившись, я вышел из кафе. Это маленькое событие вырвало меня из меланхоличного оцепенения, и я был начеку, точно лиса на охоте.
Я успел заметить, как Эмиль вошел в галерею, и старался не терять его из виду. Под мышкой у него был каталог аукциона – стало быть, замышлял визит заранее. Я-то хоть поддался минутному порыву. Мне даже подумалось, что он, возможно, любопытствует не в первый раз, и это было, на мой взгляд, некрасиво, даже возмутительно по отношению к нашей дружной команде – так рисковать, имея вдобавок такие приметные усы.
Две стены большого зала были полностью заняты мебелью и предметами искусства, выставленными на торги. Я видел, как Эмиль прошел к левой стене и устроился там, за бронзовой скульптурой какого-то животного и перед Дианой-охотницей, частично скрывшей его от меня. Зал был полон, все стулья заняты, и люди теснились, отыскивая местечко на ступенях, у стен, между мебелью и статуями. В такой толпе, слава богу, меня вряд ли кто-то мог заметить.
Я остался стоять в глубине, у двери, и хорошо видел всю публику впереди, у подмостков, куда выносили лоты. Был объявлен лот под номером 152, пара английских серебряных подсвечников, которые никого не заинтересовали и ушли ниже оценочной стоимости быстрее, чем я бы произнес эту фразу.
И тут мне открылось необычайное зрелище. Чуть ли не в первом ряду, одетая с большим шиком, сидела Жанна. Рядом с каким-то мужчиной, с которым она время от времени переговаривалась. Лица его я не видел, только темные с проседью волосы и общий облик, весьма неопрятный, насколько я мог судить издалека. Пиджак на нем был из самых дешевых и сидел плохо – так одеваются люди небрежные. Я заключил, что он холостяк.
Стало быть, и Жанна тоже здесь. И, судя по всему, не знает, что Эмиль стоит чуть позади, а он ее наверняка видит, как я вижу его, а он не знает, что я тут.
Лоты следовали один за другим довольно быстро. Уже объявили номер 166: серебряную солонку эпохи Людовика XIV, о которой оценщик долго рассказывал в микрофон, что это-де один из редких экземпляров, уцелевших после переплавки серебряной посуды для финансирования военных походов “короля-солнца”; ушла эта солонка в результате за цену раз в пятьдесят ниже стоимости металла.
Что могла здесь делать Жанна? Да еще, судя по всему, с каким-то знакомым? То немногое, в чем я до сих пор был уверен, давало трещины. Уверен – слишком громко сказано, скорее речь шла о вещах, в которых мне и в голову не приходило усомниться. Или было лень задуматься.
Последний сюрприз мне готовил лот 181. Оценщик объявил в микрофон: “Бронзовая скульптура, неоклассицизм, подпись ‘Пуршмидт’ на цоколе, изображена Диана-охотница. Вот она, у стены, прошу вас, господа, отойдите чуть-чуть в сторону, чтобы все смогли ее рассмотреть”.
Люди, стоявшие возле бронзовой Дианы, расступились. Отошел и Эмиль. И я благодаря этому заметил рядом или, вернее, вместе с Эмилем Макса, последнего из нашей четверки, который видел, как видел и Эмиль вместе с ним, сидевшую в первых рядах Жанну. Надо понимать, из страха, что она заметит их, обернувшись, как и все, посмотреть на Диану, к которой тянулся указующий перст оценщика, оба, Эмиль и Макс, смешно присели, словно нырнули, прячась от ее глаз.
Но не от моих. Я отступил назад и осторожности ради вышел из зала. Остальное я досматривал из-за двери, благо она была приоткрыта.
Объявили лот 189, служащий прикатил его на передвижном столике, и по залу пронесся одобрительный гомон. Размеры полотна, само собой, удивили публику, но неимоверно высокая цена, завершившая торги и в очередной раз перебитая правом преимущественной покупки национальных музеев, говорила сама за себя и, право же, была весьма впечатляющей.
Несмотря на тревожные сюрпризы, успех Де Гру наполнил меня гордостью и вернул мне веру и силы продолжать начатое. Я под шумок улизнул из галереи, на такси доехал до Остенде – благодаря продаже Де Гру я ненадолго почувствовал себя богачом – и лег в постель у себя в мастерской. Мне хотелось бы знать, вернется ли сегодня Жанна.