Текст книги "Да простятся ошибки копииста. Роман"
Автор книги: Грегуар Поле
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Грегуар Поле.
Да простятся ошибки копииста. Роман
Посвящается Эмили
Да простятся ошибки копииста.
Бальзак «Кузен Понс»
Пролог
ДУМАЛ ли я, что однажды смогу вот так, положа руку па сердце, рассказать всю мою жизнь? Кому-то, кто внимательно меня выслушает? Я счастлив в моем положении, которому, наверно, мало кто позавидует, ибо оно дает мне эту возможность, столь редкую в нашей жизни. Это неземное блаженство, это полет души, когда нет иных забот и занятий, кроме одного: говорить правду, свободно и не стесняясь, всю правду как она есть.
Случай мой диковинный. Всматриваясь в свою прошлую жизнь, я как будто вижу наглядное и очевидное объяснение тому, чем я стал теперь. Ведь я всегда и во всем, с завидной регулярностью, терпел одну неудачу за другой. Какой-нибудь баловень судьбы, человек, которому везет во всем, за что бы он ни взялся, не удивляется, достигнув предначертанной ему судьбой цели. Думается мне, и образцовый неудачник, человек, не вписавшийся ни в один вираж своей жизни, не больше удивляется тому, как точна ее траектория. Иной раз я говорю себе, что, пожалуй, неразумно проводить грань между совершенным неудачником и столь же совершенным везунчиком. В обоих одно и то же совершенство, одна и та же неведомая сила движет и тем, и другим, неизбежно выбивая их из обыденной колеи, и две судьбы, может статься, переплетаются.
Но скажем проще: я неудачник. Так считают все. Я тоже. Хоть это ничего и не меняет.
И последнее, прежде чем я начну. Не только потому, что я уже довольно давно лишился голоса, но и по личному желанию я попросил позволить мне изложить все это письменно. Мне были необходимы тишина и уединение. И я с самого начала хочу извиниться за мой посредственный слог. Я не писатель и поведу рассказ простым языком, ибо на нем я говорил всю жизнь и никогда не учился сочинять книги.
Часть первая
1В том возрасте, когда сыну своих родителей пора уже становиться взрослым, самостоятельным человеком, и начались мои неудачи.
Я выбрал, куда пойти учиться: Институт искусств, отделение живописи. Наверное, зря.
Как бы сложилась моя жизнь, выбери я коммерцию или журналистику? Без сомнения, иначе. Голова идет кругом, когда я об этом думаю.
Итак, я выбрал искусство. Учебу я одолел, но так посредственно, что, в сущности, лучше бы я не смог закончить ее вовсе. Плохой ученик будет по определению плох на выбранном поприще, в то время как более явное фиаско могло бы вразумить его, направив на иной путь. Мне, образцовому неудачнику, не удался даже собственный успех.
И впрямь, столь мало заслуженный диплом оставил неприятный осадок в памяти преподавателей, а у всех их знакомых в артистических кругах – весьма нелестное мнение обо мне. А ведь в этой среде, как, впрочем, и во многих других, шагу не ступишь без рекомендации. Диплом – это не более чем форма; рекомендация же – ее содержание. Никто не мог и не хотел меня никому рекомендовать.
Несколькими годами раньше я по уши влюбился в одну молодую особу и, как только, получив свой посредственный диплом, возомнил себя платежеспособным, сделал ей предложение.
Мы поженились, жили на жалованье моей супруги (она работала секретаршей) с надеждой на мои будущие заработки, в которых я тогда еще не сомневался, и с радостью ожидали прибавления в семье.
Но моя жена – как это редко случается в наше время передовой медицины, – умерла родами, и я в одночасье оказался вдовцом и отцом без средств.
С родителями мне тоже не повезло. Я не мог рассчитывать долго кормиться за их счет: жили они небогато, были от природы инертны и замкнуты, да и не имели желания тянуть на себе выросшего сына, которому, по их мнению, уже дали все, чтобы встать на ноги.
Короче говоря, в двадцать четыре года я остался один, с малюткой Изабеллой на руках (девочка родилась здоровенькая, спокойная, улыбчивая – солнышко, да и только) и без гроша в кармане. Лень не входила в число моих пороков, и я пошел на работу, унизительную для меня, но единственную, которую удалось быстро найти. Я стал учителем рисования в школе для девочек. На это можно было кое-как прожить.
Я забыл сказать, что родители Николь, моей покойной супруги, погибли еще до нашей с ней встречи (они стали жертвами страшного пожара в универмаге “Инновасьон” [2]2
Крупнейший универмаг “Инновасьон” в историческом центре Брюсселя сгорел 22 мая 1967 г., при пожаре погибло более 300 человек.
[Закрыть]), и оставили ей в наследство, помимо очень скромной суммы денег, большой добротный дом – их родовое гнездо – на авеню Брюгманн. В нем мы поселились с моей Николь, в нем я и остался жить вдвоем с маленькой Изабеллой.
При моей скромной зарплате пришлось оставить без отопления два верхних этажа, и жили мы с Изабеллой на первом и втором. То была вынужденная мера, о чем я очень жалел, потому что я, хоть и неудачник с младых ногтей, но все же художник и, как все артистические натуры, восприимчив к фантазиям, в частности, рождающимся в больших пустых домах, и всегда опасался, как бы эти холодные этажи над нами – подобие парализованной половины тела – не наложили некий нематериальный отпечаток на душу моей дочурки; меня страшила эта полная теней пустота, и отдаленные последствия этих страхов я, боюсь, узнаю сегодня в робости, загадочной и холодноватой, суровой, чем-то тревожной и слишком молчаливой, ставшей одной из глубинных черт характера Изабеллы. Боялся я, одним словом, что она вырастет женщиной с полотен Кнопфа [3]3
Фернан Кнопф (1858–1921) – бельгийский художник, график, скульптор и искусствовед, главный представитель бельгийского символизма.
[Закрыть]. Такой она, думается мне, и выросла.
Но к делу. Я учил девочек рисованию в старорежимной с нафталиновым душком школе и тосковал. Меня посещали нехорошие мысли. Сам себя стыдясь, я все больше замыкался. Порвал связи с немногочисленными друзьями, для которых, как я быстро убедился, это не было большой потерей. Нескольких лет в меланхолии и унынии хватило, чтобы обо мне забыли, перестали даже звонить и прекрасно без меня обходились.
Мне недоставало мужества, а может быть, и желания навязываться, я не напоминал о себе, жил один с Изабеллой, а на досуге понемногу рисовал и писал картины, которые больше не пытался предлагать ни галеристам, привыкнув к их постоянным отказам, ни на конкурсы, где мне ни разу не досталось никакой награды. Между тем я был не без способностей и безупречно владел техникой, – эту роковую для меня заслугу всегда признавали за мной преподаватели, благодаря чему я и переползал с курса на курс, – но мне катастрофически недоставало самобытности. Я сам это знаю. Рисовал ли я или писал красками, итог был один: получалось похоже на чей-то рисунок, чью-то картину, которые я знал, хотя вряд ли помнил об этом, когда брался за кисть или карандаш. Мне было горько это сознавать, но себя не переделаешь, а не рисовать я не мог.
Еще я читал. Много и без разбору. Книги я покупал подержанные, у букинистов на Старом рынке. Все равно какие, лишь бы старые. Мало-помалу я стал завсегдатаем одного магазинчика в нижней части рынка, на площади Игры в Мяч, недалеко от Общественных бань. Владельца звали Эмиль Деконинг. Он носил длинные ницшеанские усы в подражание своему любимому автору и тезке Эмилю Верхарну.
Я, стало быть, много читал, и вскоре Деконинг стал каждую неделю откладывать для меня кипу пожелтевших книг. В субботу утром, подняв, одев и накормив малышку, я садился с ней в трамвай, и мы ехали с авеню Брюгманн до Дворца правосудия, откуда оставалось прогуляться пешком до площади Игры в Мяч – то были мои полчаса счастья. Эмиль давал мне книги – два полных пакета; потом мы пили кофе в баре по соседству; Изабелла играла его усами, а я с ним беседовал.
Для меня это была редкая возможность выговориться. Эмиль был единственным, кого интересовало то, что я рассказывал. Поначалу я говорил только о книгах и о вещах, которые, как я полагал, не были ему скучны, боясь потерять того, кого уже считал своим единственным другом. Но шли недели, месяцы, Эмиль все больше располагал к себе, и в конце концов рухнули стены, так старательно мной воздвигнутые. Я был ему интересен, он часто расспрашивал меня, как я живу, чем занимаюсь. Просил показать мои рисунки, и я приносил их ему время от времени; некоторые он даже ухитрялся продавать – за скромную цену – и не облапошивал меня с выручкой. Короче, субботним утром я “подзаряжался” и возвращался домой, желая, чтобы уже наступила следующая суббота, и предвкушая чтение нескольких сотен страниц.
Эмиль снабжал меня по большей части литературой конца XIX – начала XX века. Она была в ту пору самой доступной для букинистов: в их руки переходило содержимое чердаков покойных бабушек, где подобных книг было так много, что стоили они на книжном рынке сущие гроши. Я не страдал от недостатка места в своем огромном доме и заполнял потрепанными томиками бесчисленные полки на всех этажах и во всех комнатах. От недостатка времени я тоже не страдал и читал эти книги в колоссальных количествах.
Изабелла с малых лет тянулась к старенькому пианино, которое ее бабушка и дед как будто нарочно для нее предназначили. Моей зарплаты и небольшой выручки от продажи рисунков, благодаря Эмилю, хватило, чтобы оплачивать уроки музыки моему ангелочку, которому тогда пошел седьмой год, и дом с утра до ночи полнился резким, дребезжащим звуком допотопного инструмента. Уже в ту пору у нее были большие способности; когда Эмиль подыскивал для нее старинные, украшенные гравюрами партитуры, она играла пьесы и песни конца века, ровесником которых был этот дом, где мы жили, и его витражные окна, высокие потолки, люстры, обои, плиты пола оживали, вибрируя в унисон. В такой вот атмосфере я читал и рисовал.
Каждый раз, закончив книгу, я водворял ее на полку следом за предыдущей – единственное наследство, которое мог от себя лично с уверенностью оставить своему драгоценному чаду, – и начинал новую, выудив ее наугад из пластиковых пакетов. При такой произвольной манере выбора я никогда не перечитывал книг, стоявших на полках, но, случалось, выуживал из пакетов какую-нибудь, уже прочитанную в прошлом году: память у Эмиля была не безупречная. И чаще всего я, естественно, перечитывал те книги, которые предпочитали наши бабушки и которые поэтому часто появлялись в закромах моего друга и поставщика. Так я не по одному разу прочел Верхарна и Метерлинка, Золя и Доде, Бурже и Шансора, Морана и Жип, Абеля Эрмана и Гюисманса[4]4
Поль Бурже (1852–1935) – французский писатель, автор романа “Ученик”; Фелисьен Шансор (1858–1934) – французский писатель и журналист; Поль Моран (1888–1976) – французский писатель, дипломат и путешественник; Жип (псевдоним Сибиллы Габриэль Марии-Антуанетты де Рикетти де Мирабо графини де Мартель де Жанвиль; 1849–1932) – французская писательница; Абель Эрман (1862–1950) – французский писатель; Жорис-Карл Гюисманс (1848–1907) – французский писатель.
[Закрыть], Жида и Пруста, и множество других книг, мало кем сегодня читаемых, которые сделали меня фантазером, человеком немного не от мира сего. Романом, чаще всего попадавшим мне в руки, был, безусловно, “Мертвый Брюгге”[5]5
“Мертвый Брюгге” – хрестоматийный для бельгийцев роман символиста Жоржа Роденбаха (1855–1898). Герой романа Уго Виан, встретив женщину, похожую на его умершую жену, пытается сделать ее точной копией покойницы, но, поняв бесплодность своего замысла, в припадке безумия убивает любовницу.
[Закрыть] Роденбаха". Раз в год как минимум я выуживал его из пластиковых пакетов. Эмиль любил Роденбаха и, вероятно, хотел привить мне свои вкусы. Мне книга тоже нравилась, и я исправно всякий раз ее перечитывал. Впрочем, перечитывал я все. Я никогда не позволял книге перекочевать из пакета на полку, не прочитав ее от корки до корки. Так как читал я без цели, просто чтобы скоротать время, то почему было не перечитать еще раз знакомый роман? Я даже получал от этого известное удовольствие. Занятное дело – перечитывать книгу. Сначала узнаешь ее, как старого друга, вспоминаешь, предвидишь, что будет дальше, удивляешься, сколь многое забыл, и открываешь нечто новое. Потом, на третий или четвертый раз, знаешь ее так хорошо, что входишь, как в обжитой дом, как под собственный кров. Это успокаивает. Кажется, будто сам написал эти строки, будто ты и есть автор. Страницы и главы становятся комнатами, коридорами, лестницами, окнами и садом твоего жилища.
Я вел поистине жизнь художника. Или эстета. Помимо школы, где я старался проводить как можно меньше времени, мой мир составляли музыка Изабеллы, пластинки, которые я ей покупал, когда мог (она любила их слушать), книги, мольберт, Королевский парк, где я, сидя на скамье, рисовал статуи, и музей по средам после обеда, когда вход был бесплатный, а малышка не ходила в школу.
Мне повезло: Изабелле в музее нравилось. Мы с ней сочиняли истории о каждой картине. Вечерами, перед сном, она требовала рассказать историю заново, во всех подробностях, и соглашалась лечь в кровать, только когда не оставалось ни одной забытой мелочи. Все элементы картины должны были присутствовать в сказке, и не важно, что сказка была, как правило, без начала и без конца, лишь бы не упустить ни одной детали картины.
Самую увлекательную историю мы сочинили, воспроизводя в деталях “Перепись в Вифлееме” Брейгеля. Все персонажи, не только Мария и Иосиф, получили имена, мы знали, сколько птиц на картине, откуда они прилетели и куда направляются. Мы нашли хозяина собаке, жильцов каждому дому, родных и соседей каждому персонажу. Мы определили точное время – по цвету неба. Установили и точную дату.
И каждую среду мы подолгу простаивали у картины, всегда одной и той же, которую знали наизусть и которая являла мир, где мы, она и я, были только вдвоем, со всеми друзьями и врагами, существовавшими лишь в нашем воображении. Изабелла была чудо, а не ребенок.
Но о ней и о той ангельской поре ее детства я могу говорить бесконечно. Пора остановиться, пока я не потерял нить моей истории.
Стало быть, Эмиль Деконинг и Жанна Делен, дочкина учительница музыки, были единственными людьми, регулярно переступавшими порог моего дома. Время от времени, раз в два или три месяца, я приглашал их пообедать или поужинать. Мы располагались тогда в единственной комнате, которая была по-настоящему обжитой и уютной, в задней части дома, с выходом в маленький садик, – я держал там мольберт, холсты и рисунки, а Изабелла складывала на пианино, вокруг рамки с фотографией Николь, ее матери, кипы партитур, которые она глотала так же жадно, как я глотал романы конца века. На стол подавались бутерброды: я никогда не стряпал.
Довольно скоро я понял, что Эмиль и Жанна, однажды встретившиеся случайно у меня, прекрасно поладили между собой. Видно, я мало способен к человеческим отношениям, ибо мог только констатировать, что за короткое время они сошлись куда ближе, чем это удалось мне за несколько лет с кем-либо из них. Они часто виделись и проводили время вдвоем, уже без моего участия, и я даже подозревал – Жанна, надо сказать, была не замужем и красотой не блистала, – что порой эти двое скрашивают друг другу одиночество.
Отец Жанны был издателем; книги он выпускал самые разные. Эмиль, знавший мои таланты, должно быть, обмолвился о них Жанне, и однажды у меня за обедом они предложили мне заманчивую работу: сделать по заказу Жанниного отца иллюстрации к задуманной им серии детских книг под названием “Абракадабра”. Разумеется, я согласился. Работа неплохо оплачивалась.
Меня смущало только одно “но”. Отец Жанны отнюдь не был образцом честности. Он хотел, чтобы я работал анонимно: иллюстрации не будут подписаны, права на них остаются за издательством, и – в случае проверки – авторство издатель припишет себе.
Отказываться мне не хотелось; я решил, что мои иллюстрации не будут иметь никакой ценности и вряд ли кто-то захочет их перекупить, так что, уступая права, я ничего не теряю.
Я и в самом деле не пожалел, что согласился. Итак, я рисовал по заказу издателя картинки к эпизодам, помеченным в рукописи крестиком. Впервые мне довелось по-настоящему заняться своим ремеслом. А что, разве сам Боттичелли не работал на заказ? А Микеланджело?
Я создал эти иллюстрации с энергией и энтузиазмом новобранца и пустил слезу от волнения, когда Жанна сообщила мне, что ее отец очень доволен моими творениями. Издатель также дал мне знать через свою дочь, что будет лучше, безопасности ради и на случай проверки, чтобы книг у меня в доме не было. Я огорчился, хоть и понимал, что это входит в условия сделки. Так что авторских экземпляров я не получил – только купил тайком одну из двадцати пяти книг серии, – а также вынужден был расстаться с набросками и оригиналами, отослав их через Жанну ее отцу.
Где-то на полдороге, после двенадцатого тома, Жанна передала мне просьбу отца: немного изменить стиль, потому что мои фигурки и пейзажи стали – клянусь, я сам не сознавал этого! – так похожи на брейгелевские, что он боялся, как бы его не заподозрили в скрытом копировании или плагиате.
Сумма, которую я получил за два месяца напряженной, но приятной работы, равнялась моей двухмесячной учительской зарплате. Я почувствовал себя богачом; кажется, в моей жизни наметились перемены.
4Мне хватило ума не возражать, когда Жанна предупредила меня, что намерена удержать с моего заработка небольшие комиссионные. Для нее это было в порядке вещей, ведь если бы не она, не видать бы мне этой работы. Позже я узнал, что она поделилась и с Эмилем: за то, что он указал ей подходящего человека – меня.
Хватило ума, говорю я, потому что, будучи в доле, она была заинтересована в том, чтобы мне и впредь перепадали такие заказы. И в самом деле, через несколько месяцев я вновь смог заняться творческой работой. На сей раз тот же издатель заказал мне обложки. Требовалось всего по одному рисунку на книгу, зато в красках. Эта работа оказалась не столь приятной еще и потому, что я не мог разделить удовольствие с дочкой: речь шла теперь не о детских книгах, а о любовных романах с претензией на эротику. В них не было, в сущности, ничего особо скандального, но Жанна передала мне пожелание отца: картинка должна быть более смелой, чем содержание. Книга таким образом будет выглядеть заманчивее в глазах покупателя, который ориентируется по обложке. То есть мои рисунки должны были придать налет скабрезности в общем-то довольно невинным текстам.
Я ничего не скрывал от Изабеллы, но больше не посвящал ее в подробности. А оттого что приходилось воображать и изображать фривольные сценки, наводящие на непристойные фантазии многозначительными деталями и двусмысленностями фетишистского толка, вновь вернулись нехорошие мысли, с которыми я боролся в свое время, когда начал преподавать в школе для девочек, мысли, отравившие мне жизнь на несколько лет.
Та тоска вновь дала о себе знать, я опять пребывал в состоянии войны с самим собой, утратил ясность взгляда и хорошее настроение по утрам. Даже Изабелла порой меня раздражала. Именно в ту пору она получила от меня единственную в своей жизни затрещину, воспоминания о которой долго потом преследовали меня зловещим кошмаром. Вновь и вновь виделась мне эта отвешенная в сердцах затрещина, и вспоминался Уго Виан в “Мертвом Брюгге”, когда он, потеряв самообладание, душит молодую женщину.
Я боялся тоже потерять однажды самообладание, боялся стать чудовищем. Я не имел в жизни никакой опоры, никакой зацепки, никакого нравственного ориентира – ничто не сдерживало меня, кроме любви и привязанности к моей дочери. Если я ударил ее, если осквернил единственное, что для меня свято, далеко ли мне до полного скотства?
И все же надо было сделать эти обложки. Оплачивались они лучше, чем предыдущие иллюстрации, хотя времени на них ушло значительно меньше, да и откажись я от этого заказа, как знать, предложили бы мне что-нибудь еще? Надо было просто стиснуть зубы и перетерпеть.
На этот раз Жанна снова забраковала две обложки: ее отец, сказала она мне, счел их копиями, одну – с Эгона Шиле, другую – с Фелисьена Ропса[6]6
Эгон Шиле (1890–1918) – австрийский живописец и график, один из ярчайших представителей австрийского экспрессионизма. Фелисьен Ропс (1833–1898) – бельгийский художник, представитель символизма, мастер жанровой и эротической графики.
[Закрыть]. Я не мог отрицать, сходство и впрямь бросалось в глаза, но, могу поклясться, сделал я это неумышленно.
После этого заказа было много других. Всегда через Жанну и Эмиля, все для того же издателя. Время шло. Изабелла подрастала. К тому времени как ей исполнилось двенадцать, я уже несколько лет зарабатывал на иллюстрациях больше моей учительской зарплаты. Этот славный довод Эмиль и Жанна приводили, уговаривая меня бросить преподавание, которое, они знали, тяготило меня. Они хотели, чтобы я целиком посвятил себя работе на издательство. У меня освободится время, я смогу брать больше заказов – им, казалось, не будет конца, – а в дальнейшем подумать и о других сферах художественной деятельности.
В сущности, я только этого и ждал. В конце учебного года я подал строгой директрисе заявление об уходе, дав понять, что покидаю школу без сожаления. Она ответила, что тоже не сожалеет о моем уходе; я, в свою очередь, позволил себе лишнее; она оскорбилась; я выплеснул на нее все накипевшие обиды; она не осталась в долгу, выказав наконец презрение, которое с самого начала исходило от нее и ее коллег-учительниц. Меня понесло, я был гадок, омерзителен, перешел все границы. Я, впрочем, сознавал, что границы перейти куда как легко, если покидаешь место, где тебя ничто не держит и терять тебе нечего. Мне даже казалось, что никаких границ нет вовсе, и, когда я вышел из школы, встрепанный, с рукой в ссадинах – я колотил кулаком о стол, двери, ящики картотек, стены, – меня охватила та же тревога, которую я впервые ощутил после той памятной затрещины: я чувствовал себя животным, диким зверем без привязи, без разума, без пристанища.
Только уложив Изабеллу спать, я рассказал о происшедшем Жанне и Эмилю. Они посмеялись. Посмеялись от души. По их мнению, я освободился от унизительного рабства, а такое освобождение совершается не иначе, как через ярость и буйство. Они поздравили меня, предложили это отметить, и мы пошли выпить белого вина на площадь Сен-Жери. Впервые я оставил Изабеллу так поздно дома одну.
Через несколько месяцев Жанна, ее учительница музыки, ставшая также в каком-то смысле моим менеджером, сообщила нам, что ей нечему больше учить маленького гения. Нужно обратиться к более серьезному преподавателю, большому пианисту, и готовиться к поступлению в подготовительный класс Королевской консерватории.
В ту пору я еще не до конца осознал, насколько гибелен был мой выбор профессии. Я полагал искусство единственным поприщем, на котором человек не становится пролетарием, надрывающим жилы ради чуждых ему целей. Не знаю, как я мог быть до такой степени слеп. Ведь я представлял собой идеальное опровержение моих собственных взглядов. Так или иначе, мне было лестно, что Изабелле, судя по всему, предначертан удел, доступный немногим: стать талантливой артисткой, требующей особого обращения.
То был переломный момент в моей жизни – теперь я это понимаю, – и в жизни моей дочери тоже. Да, я продолжал, среди прочих заказов, рисовать скабрезные картинки. Меня преследовали все те же гадкие мысли, и хотелось отмыться. Но для Изабеллы я хочу – всегда хотел – лишь самого лучшего и самого чистого. И я чувствовал теперь, что неспособен, да и недостоин ей это дать. Из чувства деликатности и стыда я стал немного от нее отдаляться. Держал дистанцию, чтобы оградить ее от того малоприятного человека, которым я, кажется, становился. Да и дочурку мою с годами все больше затягивал внешний мир, пока еще сводившийся для нее к школе. Правда, росла она дичком, подруг имела раз-два и обчелся, но и этого было много для меня, привыкшего, что мы были друг для друга всем. Мало-помалу я стал замечать, что мы с ней больше не живем в одном мире, принадлежащем только нам. Необходимость сменить учителя музыки только обозначила эту перемену, стала неким внешним поводом к назревавшему между нами разрыву, который я уже ощущал внутренне.
Учитель, о котором шла речь, был теперь не из тех, что бегают по урокам. Изабелла должна была приходить к нему – дважды в неделю на полтора часа. Я мысленно прибавлял время на дорогу и понимал, что буду теперь еще более одинок, так надолго разлучаясь с ней. Она же будет более независимой, свободной, вдобавок – под влиянием другого человека, в другом доме. Я знал, что перерезаю соединявшую нас пуповину, согласившись на предложение Жанны, но мне казалось, что настало время это сделать.
Я, правда, не ожидал, что новые уроки музыки окажутся так дороги. И это при том, что Абрам Кан был знакомым Жанны и поэтому скостил для нас цену. На мои иллюстрации мы неплохо жили, но, лишившись учительской зарплаты, я нанес чувствительный удар по бюджету, и мне было неспокойно.
Эмиль знал на Блошином рынке одного антиквара, торговавшего старыми картинами. Ему требовались реставраторы; работа была неофициальной, баш на баш. Уйдя из школы, я не стал вносить в налоговую декларацию свои заработки иллюстратора – издатель был против, – но о прикрытии позаботился. Я зарегистрировался как независимый предприниматель и якобы давал уроки рисования. Хоть и приходилось платить налог, игра стоила свеч. Имея этот статус, я мог со спокойной душой браться за любую работу и согласился отреставрировать за наличные несколько картин для антиквара.
Эта работа дала мне многое. Я не только научился смешивать краски, добиваясь абсолютно идентичных оттенков, подбирать кисти и наносить в точности схожие мазки, но и овладел техникой нанесения лака, патины и ложного кракелюра. Картины надо было подновить, но так, чтобы выглядели они по-прежнему старыми. Зачастую приходилось даже имитировать на отреставрированных картинах налет старины.
Работа эта была куда более кропотливой и менее приятной, чем иллюстрации, но оплачивалась получше. Антиквар, надо думать, обдирал своих клиентов как липку, и поэтому мог себе позволить не мелочиться. “Мы, собратья по цеху…” – любил он повторять. Я сомневался, что художника и торговца можно причислить к одному цеху, но не возражал. На заработанные у него деньги я мог, не напрягаясь, оплачивать Изабеллины уроки и чаще покупать ей пластинки, которые она просила. Теперь, когда Изабелла больше не ходила со мной на Старый рынок, наши с ней вылазки по субботам в “Музыкальную шкатулку” на улице Равенштайн стали моей новой еженедельной отрадой.
Мне даже выпадало время от времени счастье водить дочь на концерты. Она все мне объясняла, и несказанным наслаждением для меня было не столько слушать музыку, сколько наблюдать за ее лицом и движениями. Мне помнится двойственное чувство в те минуты, когда она закрывала глаза: я был счастлив, зная, что красота царит сейчас в ее душе, и в то же время с болью понимал, что в эту красоту, в этот мир, куда она уходила, смежив веки, мне путь заказан.