Текст книги "Чужак"
Автор книги: Грант Матевосян
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Я замедлил шаг, командир отряда может бежать самым последним, чтобы проследить, чтобы никого не потерять по дороге, я пропустил вперёд одного, другого, третьего, четвёртого, позволил, чтобы красная рубашка поравнялась со мною и пошла со мною вровень. Я спросил у него:
– Ну как дела?
Он прошептал:
– Хорошо.
– Горсть опилок сказано взять, – сказал я.
Он прошептал:
– Горсть опилок.
– Вроде бы тебе нехорошо? – спросил я.
Он не ответил, потом прошептал:
– Когда вровень идём, ничего.
– Половину прошли, как думаешь? – спросил я.
– Совсем немного осталось, – прошептал он.
– Немного? Ты что, не знаешь, где лесопилка?
– Мать однажды посылала за корой, – прошептал он, – отец не пустил.
– Вряд ли половину прошли, – сказал я.
Он прошептал:
– Говорю тебе… мало осталось… вот-вот дойдём.
– Нет, большая часть впереди… – И вдруг я догадался: – Ты что, плохо себя чувствуешь?
В горле у него, наверное, пересохло, он глотнул воздуха и прошептал:
– Когда вместе…
– Я Мадата прозвал Генерал Мадатов, – сказал я. – Давай немного быстрее… – И тут мне показалось, что я хочу сказать ему, но каждый раз забываю, что-то очень важное, очень волнующее. Он поравнялся со мной, и я понял, что хотел ему сказать. – Мы всегда будем вместе, – сказал я.
Но это было невозможно. Я замедлял бег, он замедлял тоже, я начинал бежать быстрее – он отставал. Мне то и дело приходилось сдерживать себя. А наши уже перевалили пригорок Короткого дуба. Я понял, что, сколько бы я ни замедлял бег, он будет замедлять тоже, пока мы вовсе не остановимся. Водопад, да, спрыгивает с камня, орёл, да, парит в небе, зелёное поле, да, ходит с ветром из конца в конец, всё движется, всё радуется, снег поблёскивает и играет на солнце… но дед Саргис еле держится на земле и корова его тоже.
– Это что? – прошептал он. – Не видно ничего.
– А снег, а солнце?
– Какое солнце? – прошептал он.
– Прищурь глаза.
Он откинул назад свою красивую голову и бежал, подставив лицо солнцу.
– Ты что, в жмурки играешь? – сказал я.
Он поравнялся со мной.
– Совсем уже мало осталось, верно? – прошептал он.
– Вуй-вуй! Вуй-вуй! – услышал я.
Вдоль дороги на камнях сидели женщины – наши матери. Они сидели, обратив к нам красные, как подсолнухи, лица.
– И чего эта девушка заставляет детей мучиться? – сказали они.
А сами они тоже ведь мучились. На одной из них всё ещё был противогаз – их лица были красные от противогазов. Они шли с учений, и лица их были красные от противогазов, а так, в жизни, они ещё бледнее нас были.
– За опилками бежим, – бросил я им на бегу.
– Вот тебе опилки, возвращайся назад, – сказала одна из них.
Мы оставили их позади.
– Чтоб ей с этими опилками провалиться сквозь землю, не жалко разве детей.
Но жалко было не нас, а их, это они должны были отмывать нас вечером горячей водой, тереть наши спины, наши коленки, вытирать нас досуха полотенцем, укладывать в постель.
– Закрой рот, – сказал я, – дыши носом.
Он послушался меня, но, когда я оглянулся ещё раз, рот его был разинут как у выброшенной на берег рыбы.
– Дыши носом.
– Когда носом дышу, воздух… – прошептал он.
– Воздух что?
– Горький. – Он добежал, стукнулся о моё плечо и снова отстал.
– Рубаху твою надо постирать, – сказал я.
– Стирали, не сходят буквы…
– Мадата Чужаком… Мадата Генералом Мадатовым будем звать, – сказал я.
– Им сейчас трудно, у них сейчас подъём, – прошептал он, – они сейчас остановились, отдыхают.
– Да, а нам будет трудно на обратном пути.
– А им сейчас трудно, – прошептал он.
– Они с вербой вернутся.
– Им сейчас очень трудно, – прошептал он, – Мадата сейчас тошнит.
– Тебя тошнит? Скажи, тошнит тебя?
– Нам по ровному бежать, – прошептал он, – а им в гору.
– Они сейчас возвращаются, – сказал я, – возвращаются с вербой, а мы с опилками вернёмся.
– С опилками… вернёмся…
– А почему с опилками, знаешь?
– Не знаю, – сказал он, – учительница велела…
– С опилками, чтобы она знала, что мы добежали до лесопилки. Чтобы мы непременно добежали до лесопилки. И верба для того же. Напрасно, – сказал я, – напрасно ты не взял опилок у женщин. Слышишь меня, возвращайся, возьми у них опилок и сядь там, подожди нас, мы скоро вернёмся.
Его занесло в сторону, куда-то совсем за дорогу, потом он выровнялся и снова добежал до меня.
– Возвращайся, возьми у них опилок, сиди и жди нас. Слышишь?
Он, казалось, не сам уже бежал, казалось, кто-то другой в нём бежит, кто-то другой, кто не подчиняется ему. И этот другой толкает, сбивает, уводит его с дороги, а он через силу сопротивляясь этому другому, возвращается снова ко мне.
– Остановись, – сам остановился и повернулся к нему: он стоял, покачиваясь, он медленно поднял свою красивую голову, глаза у него были воспалённые, красные. – Возвращайся. Возьмёшь у женщин опилок, подождёшь нас.
Взгляд его был мутный-мутный, на меня, казалось, смотрел больной телёнок, который не понимал, чего от него хотят и почему не дадут спокойно умереть.
– Не слышу, – прошептал он, – ничего не слышу… как будто под водой.
Я подождал, пока он придёт в себя, но он только покачивался и смотрел на меня мутным взглядом. И тогда я повернул его и подтолкнул в сторону села. Он не возражал, не говорил ничего, мне показалось, он согласен вернуться.
– Сейчас в школу пойдём? – сказал он.
– Ты один пойдёшь, а я добегу до лесопилки и вернусь вместе с ребятами.
– Вы все будете бежать, – прошептал он.
От досады мне захотелось заплакать.
– Опаздываю ведь, – сказал я, – и так уже из-за тебя задержался…
– Вы все добежите… – Лицо его сморщилось, на глазах выступили слёзы. – Вы все добежите, и ты тоже…
– Это я должен плакать, ты-то чего нюни распустил! – взорвался я.
– Давай вместе вернёмся, – глухо, как, наверное, рыбы разговаривают под водой, прошептал он, – я и ты, вместе вернёмся.
– А я почему должен возвращаться, я ведь могу бежать!
– Вы все будете бежать…
– Да что я тебе, мать с отцом, что ли, что ты мне плачешься, пойди дома у себя пореви. – Я подталкивал его к селу, а он шептал:
– Вместе вернёмся… вдвоём… я и ты…
– Ты что, боишься один? На дороге волков нету, никто тебя не съест, иди!
– Нет! – коротко сказал он.
– А что же тогда, если нет?
Он медленно поднял голову и уставился на меня мутными глазами.
– А что же? – повторил я.
– Скажут… скажут… – Он опустил глаза.
– Что скажут?
– Скажут, – прошептал он, – все добежали до места, скажут, один только Чужак с полдороги вернулся. Все, все добегут, один я…
– Ты что же, хочешь… – голос мой сорвался. А ведь он был прав, он был прав, но я и так уже слишком задержался, каждая секунда имела для меня значение, и, потому что я ничего, ничего уже не мог придумать, я толкнул его сильно, изо всех сил: – Иди ты знаешь куда…
Он упал, а я побежал наконец.
– Сиди здесь! – через плечо крикнул я ему. – Сиди так, я тебе опилок принесу.
Но он встал, он поднялся и, шатаясь, шёл ко мне. Я остановился. Я ждал его. Чтобы он ко мне приблизился, чтобы он подошёл совсем близко – и тогда бы я избил его. Но он до меня не дошёл, его ноги вдруг подогнулись, как-то странно подогнулись, и он упал.
– Чучело гороховое! – крикнул я.
Он пытался встать. Он стоял на четвереньках и никак не мог встать. Он только медленно поднял ко мне свою красивую голову телёнка и смотрел на меня. Так и запомнился он мне.
Я побежал. Я боялся оглянуться назад. Боялся снова увидеть его шатающуюся походку и то, как он падает. Я всё удалялся и говорил себе, что бегу тяжело, потому что бегу один, я обманывал себя, потому что я не бежал тяжело, я, можно сказать, летел, и ветер, можно сказать, почти свистел у меня в ушах. Я чувствовал, что произошло что-то неприятное, и думал, что мой бег уводит меня дальше и дальше от этого неприятного. «Быстрее, быстрее, быстрее… – говорил я себе. – Быстрее, учительница поручила тебе отряд. Тебе надо добежать до лесопилки. Быстрее, быстрее, быстрее…» Что-то неприятное, да, произошло. Но уже произошло, и дальше, дальше, дальше, дальше от этого неприятного… А кто не может бежать, тот пусть не бежит. Я замедлил бег. Я замедлил бег, чтобы вернуться, но мне жалко стало пути, который я уже пробежал, и я сказал себе, что замедлил бег, потому что начался подъём. Я одолел пригорок и побежал вниз, и надо было только не споткнуться, не упасть, дорога сама несла меня, но, несмотря на это, бежать мне становилось всё труднее и труднее…
…И вот я рассказываю тебе историю моей больной совести. Прошло двадцать пять лет. Судья преступнику говорит: «За такие-то и такие-то твои преступления мы должны приговорить тебя к двадцати пяти годам заключения или же к смерти – выбирай». И преступник думает и говорит: «Смерть или двадцать пять лет? А разве это не одно и то же?» Я не совершал преступления, нет, и на суде никто не задавал мне такого вопроса, я просто хотел тебе сказать, что двадцать пять лет – это время, равное смерти, что за это время всё может умереть, померкнуть, измениться, твоя старая строгая учительница смотрит на тебя прищурившись и говорит: «Нет, не помню… забыла захватить очки, плохо вижу, простите… нет, не припомню», – и ты сам вглядываешься, вглядываешься в лица женщин и не можешь понять, что когда-то про эти погасшие глаза ты говорил «блеск пёстрых глаз», пестрота эта и жизнь, значит, смотрели из этих глаз всего один день, а потом перелетели, переселились в другие глаза. Всё тускнеет, всё меняется… но не меняется и не забывается, никогда не тускнеет в тебе то, что случилось с тобой в детстве, то, что сделал ты сам. И если случилось так, что ты бежал в детстве с отрядом, в тебе всегда, вечно будет жить топот ваших детских ног… тап-тап-тап-тап-тап… И если ты променял товарища на опилки… Да, если ты променял товарища на опилки, то есть оставил его, упавшего на четвереньки, глядящего тебе вслед, одного, то не думай, что ты одолеешь пригорок и тебе станет легче бежать, не думай, что если ты не оглянёшься и не увидишь его снова, не увидишь, как он поднимает вслед тебе голову, не думай, что всё это ты забудешь. Ты не оглянёшься, но всегда будешь видеть его, ты будешь бежать легко и быстро, но бег твой будет бескрылым. И совесть твоя будет ныть, ныть и никогда не успокоится.
С лесопилки везли на подводах доски. Возница был бадаловский дед по прозвищу Горький. Я сошёл с дороги, чтобы пропустить последнюю телегу, и немножко обрадовался.
– Дедушка Авак, – сказал я, – внук Дарбненц Арсена не смог с нами бежать, остался на полдороге, уговори его, возьми с собой в село.
– А ты чей сын будешь? – спросил он.
Он был такой старый, что, наверное, не знал моего отца.
– Я внук деда Аветика, – сказал я.
Волы у Горького деда были худющие, а доски были свежие и тяжёлые, волы с трудом тащили телегу. Колесо упёрлось в камень, телега остановилась.
– Ах ты, сукин сын, – сказал он мне и хлестнул вола, – ты оставил товарища на полдороге, а мне велишь везти его домой?
Вол напрягся, колесо переехало камень.
Телега уехала, дорога была свободна, но я никак не мог сдвинуться с места. Удары сердца у меня стали глуше, и я как бы провалился в глубокую тишину. Стволы деревьев и пни стояли кругом неподвижные, мягко поблескивал снег, я чувствовал присутствие чего-то знакомого, мне казалось, за спиной у меня связка дубовой коры, и вот я стою, погружённый в снег. В снег и в самого себя. Я услышал, как далеко на дороге стегнули вола, – где-то, значит, напрягся вол, где-то, значит, вертится вхолостую колесо и переминаются с ноги на ногу, тужатся волы. В мире происходят разные дела, а я торчу тут без пользы, стою себе посреди пустынного поля. Я выбрался на дорогу и понял, что столько времени я стоял, окутанный запахом свежей доски и опилок, потому-то мне и казалось, что за спиной у меня вязанка дубовой коры. Я уже снова бежал, но в первую минуту ещё не понимал, куда бегу. А бежал я, конечно, к лесопилке. Я сказал себе, что бегу к лесопилке, но почему-то мне всё время казалось, что я бегу к селу и передо мной лежит на дороге и поднимает на меня свой мутный взгляд Артавазд. Нет, я бежал не к селу, я бежал к лесопилке, бежал за пригоршней опилок. На тропинке возле лесопилки показались чёрные силуэты наших мальчиков. Я мог побежать короткой дорогой, через снег, мог перебежать замёрзшую речку по льду и добраться до лесопилки немного раньше мальчиков, но мне хотелось догнать их и затеряться среди них, стать одним из них. Возле самой лесопилки я догнал их и побежал с ними вместе.
– А где Чужак, не смог бежать? – спросили они у меня.
– Не смог, – сказал я; я не посмел сказать «ты сам чужак», я только ответил «не смог».
Я нагнулся и взял две полные пригоршни опилок – одну для Артавазда, другую для себя. Секунду спустя я подумал, что я дам Артавазду те опилки, что в правой руке, я протяну ему руку как бы для приветствия и скажу: вот, для тебя принёс, держи, это твоё.
– Ты сколько взял пригоршней? – спросил я кого-то из наших мальчиков.
– Одну, сколько же?
– А для Артавазда не взял?
– Для Артавазда?
– Артавазд отстал, ты не взял для него опилок?
– Ещё чего!
– Он ведь отстал, – сказал я.
– Нет, не взял!
– А я взял, возьми вот, отдай ему.
– Ты взял, ты и отдавай.
Я не мог объяснить ему, почему я затруднялся протянуть Артавазду руку, я и себе этого не мог объяснить. Я не мог ещё понять, почему не имею права протянуть ему руку как брат брату.
– Интересно, где сейчас Мадат со своими, – сказал я.
– Тоже, наверное, возвращаются.
– Возле вербы небось. Слушай, я дам тебе Артаваздовы опилки, отдай ему, – сказал я.
– Сам взял, сам и отдавай.
– Умрёшь, что ли, если ты отдашь? – сказал я.
– А сам ты умрёшь?
– Побежим тише, – сказал я, – они только добрались до вербы.
– Они уже возвращаются, а может, и вернулись уже.
– Конечно, Артавазд ведь не в их группе, – сказал я.
– И не в нашей.
– Может, Горький дед подобрал его, – сказал я. – Побежим тише.
– Не можешь, не беги, – сказали они мне.
Я не сразу понял, что слова их относятся ко мне.
– Это кто же не может, я не могу? А ну-ка поспевайте… – Я напрягся и хотел бросить им «ну-ка поспевайте… за мной». Я всё напрягался и напрягался, но никак не мог оторваться от них, я чувствовал в себе какую-то пустоту, такую примерно, какую чувствуешь, когда у тебя спрашивают про какое-нибудь правило грамматики санскрита. Такая была во мне пустота, и пустота эта не позволяла мне по-настоящему напрячься. – А кто же это, интересно, – сказал я, – кто же это отстал из-за Артавазда на час, а потом пришёл и нагнал вас?
– Ты, – ответили они мне.
– Да, я.
Что правда, то правда, – сказали они мне, ты отстал из-за Артавазда. А возле лесопилки нагнал нас. Артавазд не нагнал, а ты нагнал. Ну да, я пришёл, нагнал. Вы вдвоём отстали, а потом ты нагнал, а Артавазд нет. Он не мог дальше бежать, виноват я, что ли. Кто же говорит, что ты виноват. Я не виноват. Ты не виноват. Наоборот, я для него опилки несу. А это ещё зачем? Отдам их ему. Зачем? Я их для него взял. Что для него взял? Опилки, – закричал я, – опилки, опилки! Я взял для него опилок, побежим медленнее… А из-за Кусачего деда кто отстал, – сказал я, – отстал, а потом снова нагнал вас – кто? Они мне не ответили.
– Сперва из-за Кусачего деда…
Они меня не слышали. Они были далеко и удалялись, всё больше удалялись от меня. Казалось, они топчутся на одном месте, казалось, это не бег, а насмешка над бегом, и ещё, казалось, можно немножечко, только немножечко напрячься – самую каплю напрячься и догнать их… Я не мог поверить, что во мне такая пустота, которая не даёт мне бежать, и не мог поверить, что они бегут по-всамделишному… а они всё удалялись и удалялись от меня, и с ними вместе удалялись жизнь, и радость, и удовольствие от бега, и быстрый взгляд пёстрых девчоночьих глаз, немного насмешливый и весёлый взгляд. Я завидовал им отчаянно и ненавидел их упорное, безжизненное, но такое упорное движение. Моё бесполезное существование было связано сейчас с их сильной группой только завистью.
– Одного меня оставляете, ладно, – прошептал я им.
Но их спины были безучастны ко мне. Не убыстряя и не замедляя своего бега, они неумолимо удалялись от меня, и, когда я в очередной раз поднял взгляд, их уже не было, была одна только пустая дорога и снег. Я остановился.
Ушли, значит.
И я увидел, что ничем, ну ничем больше не связан с ними, даже желанием быть первым, и что так ещё лучше – вот я, а вот дорога. И снег, и тишина кругом. И среди этих безмолвных снегов на безлюдной дороге я стою совсем один, совсем себе хозяин. Захочу – лягу, захочу – сверну с дороги и понесу своё пустое существование туда, куда и не велено вовсе, я и сам не знаю куда.
Я не понял, как это случилось, но вдруг увидел, что снова бегу. Снег, снег и снег был кругом, и казалось, я бегу среди одного и того же снега, на одном и том же месте. Время от времени я как бы приходил в себя, оглядывался и снова ничего не понимал, не понимал даже, сплю я или же просто топчу на одном месте снег. Как закат, как сумерки, во мне переплетались и снова друг от друга отщеплялись бег и снег. Снег, снег, всё тот же снег был кругом и среди снега снова снег. И не было среди снежной этой белизны ничего не белого, чтобы я мог себе сказать, что вон там что-то чернеет, какой-то предмет, вот я нагнал его, а вот и оставил позади. Бег, конечно, был, мы бежали… мы разделились на две группы… на далёких холмах старшеклассники прокричали «ура-а…», женщины с красными щёками сидели и смотрели на нас… потом мы погрузили свои руки в горячие опилки… Всё это было, но было давно, когда-то, было и кончилось… Чужак пришёл и встал, прямо передо мной, казалось, это тоже когда-то уже было, а сейчас я вижу сон об этом.
– Скажи матери, пусть постирает рубашку, – сказал я и понял, что передо мной действительно он.
Он проглотил слюну и отрывисто задышал.
– Я для тебя опилок принёс, – сказал я ему.
– Опилок, – прошептал он.
– Я ведь сказал тебе, что принесу твои опилки.
– Мои опилки… принесёшь, – прошептал он.
Он взял у меня пригоршню онилок, прижал кулаки к груди и устремился к лесопилке. Я обнял его, повернул лицом к селу и побежал рядом с ним, но какую-то долю секунды я не понимал, кто кого повернул и куда это мы с ним бежим.
– Зачем тебе бежать со мной? – прошептал он. Я ему ничего не ответил, потому что мне тоже вдруг показалось, что мы бежим к лесопилке. – Для чего ты бежишь? – прошептал он. – Тебе со мной… не надо.
– Не разговаривай, – сказал я, – дыши носом.
– Не беги со мной.
На этот раз мне показалось, он не хочет бежать со мной. Со мной, с плохим. «Я добегу и вернусь, – прошептал он, – добегу и вернусь». Да нет же, он думал, что я настолько хорош, что бегу на лесопилку второй раз ради него.
– Ты добежишь и вернёшься, – сказал я.
– Добегу и вернусь, – прошептал он.
– Закрой рот.
Он упал. Потом поднялся на четвереньки и снова упал.
– Добежишь и вернёшься, – сказал я. – Вон как ты бежишь и вон как возвращаешься, знаем.
Я не мог поднять его, и мне нравилось то, как я мучаюсь с ним. Мне нравилось, что я поднимаю его с земли, что в его кулаке мои опилки и что у него такое худенькое, щуплое тело.
– Тихо как, – прошептал он, – до чего тихо.
– Какая ещё к черту лесопилка, – сказал я, – кто это будет проверять, были мы там или нет.
– Ты уже раз добежал, тебе не надо со мной, – прошептал он, – я добегу и вернусь.
– У меня во рту горько, давай медленней.
– А ты со мной не беги, – прошептал он, – я скоро вернусь.
И вдруг он закричал:
– Ты меня обманываешь, ты меня в село ведёшь!
Я преградил ему дорогу. И сказал:
– Ты на лесопилку не пойдёшь. Не пущу.
– Вы все, все были на лесопилке, один я не был, – заплакал он. Он плакал, потому что не находил в себе больше сил повернуть к лесопилке, потому что в душе уже согласился, что побежит в село с моей пригоршней опилок.
Он бежал рядом со мной, бежал в село, и лицо его корчилось от гримас:
– Но ты не скажешь… никому не скажешь, что мои опилки ты принёс?
И снова:
– Ты ведь не скажешь, что я не был на лесопилке?
– Ты был на лесопилке, – отвечал ему я.
Он молча давился слёзами и снова не выдерживал, взрывался:
– Но ведь ты не скажешь, не скажешь, что я не был там?
– Твои опилки у тебя в кулаке. Ты взял их сам, – говорил я, но всё равно в нём не было – во всём его тщедушном теле не было места для лжи, он плакал и снова и снова повторял:
– А если спросят, откуда опилки?
– С лесопилки.
– Но ведь я не был там, – давился он слёзами, – я не был на лесопилке, а у меня опилки, откуда?
Впереди показалось село. Я выпрямился и сказал ему:
– Ты бежишь лучше меня.
Село смотрело на нас с холмов. Нахлобучив на себя черепичные крыши, пристально глядели на нас дома. Село смотрело и видело, что двое его сыновей – внук деда Арсена и внук деда Аветика – возвращаются откуда-то вместе, один из них, конечно, посильнее, другой немного слабее, но никто никого не опережает, они идут по-товарищески, плечо к плечу. Среди всех прочих домов выделялась школа с озарёнными предзакатным солнцем окнами. С крыльца школы за нашим возвращением наблюдают, наверное, наши девочки – их зелёно-красно-оранжевая стайка… Наши девочки, одетые в оранжевое, с цветущей вербой в руках, они смотрят сейчас и видят наше жалкое, наше слабое, медленное, такое медленное шествие самых последних.
– Со двора школы нас видно, – прошептал он.
– Ты бежишь лучше меня, – сказал я, – поднажми ещё немножко.
Он напрягся, но не смог вырваться вперёд. Он снова напрягся, на секунду поравнялся со мной, его красная спина мелькнула где-то чуть ли не впереди меня, но даже в эту секунду было понятно, что поравнялся он со мной всего лишь на секунду. И он сам понял это – на его лице зажглась и погасла та жалкая улыбка, которая появляется на лицах людей, принявших своё поражение, примирившихся с ним.
Он прошептал:
– Иди один.
– Смотри, одинокий хачкар, – сказал я.
– Ты что-то говоришь? – прошептал он.
– Говорю, одинокий хачкар.
Что я мог ему ещё сказать? Ведь нельзя было просто так, молча, так, как будто рядом с тобой никого нет, будто не бежит с тобой кто-то рядом из последних сил, нельзя ведь было просто так оторваться от него и пронести свою победу под взглядами девочек через весь школьный двор к учительнице.
Где-то возле самой школы, у поворота дороги я оглянулся – он бежал медленно, он был почти там же, где я его оставил, – среди снегов чернели хачкар и его маленькая фигурка. Казалось, ничего там не двигалось.
Я выпрямился и выбежал рывком на школьный двор. Никаких голосов. Школьный двор был совершенно безлюден. Я побежал в класс. Доска в классе была вытерта насухо. И в учительской никого не было. Среди тишины мерно двигался маятник часов, и на столе безмолвно умирали ветви вербы. Двор был пуст, перед учительской на полу была просыпана горсть опилок.
– Нет, – прошептал я, – нет, нет…
Я разжал кулак. Опилки у меня в кулаке спрессовались. Мне стало душно, невозможно дышать, и казалось, всё это тоже давным-давно уже было. Я бросил свой комок из опилок на пол. Комок рассыпался.
Я нагнулся, обеими руками собрал опилки в кучу. Я побежал к учительнице домой. Она задавала сено коровам. С веткой вербы в руках перед сараем стоял Мадат и не пускал коров в хлев, пока тётка не заправит всё сено в ясли. Он сдвинул брови, посмотрел на меня искоса и сплюнул сквозь сжатые губы – вот так, мол, я с тобой расправился и расправлюсь ещё не раз. С сеном в руках – учительница заметила меня – стало тихо-тихо. Она смотрела на меня. Только на меня. Я разжал кулак и услышал, как просыпались на землю опилки. В её взгляде почувствовалось что-то вроде любви или ласки, и незаметным движением губ она спросила:
– А где же Артавазд?
Я почувствовал, что она хочет услышать от меня: «Здесь, в школе». Но его не было, он остался в ущелье один, возле одинокого хачкара.
– Он идёт, – сказал я.
Взгляд её сделался холодным.
– Да, – сказала она, повернулась и понесла сено коровам.