Текст книги "Сижу на нарах... "
Автор книги: Глеб Горбовский
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
но все еще дышу и мыслю как бы.
Среди брюнетов нет мне в мире места.
И девушки меня не любят вовсе,
хоть где-то среди них моя невеста,
которой от рожденья – семью восемь.
Я двигаюсь торжественно и хмуро,
исследую карманы куцей куртки…
Когда-нибудь придет ко мне культура
и выметет из комнаты окурки.
1965–1991
«Все жиже кровь моя. Все гуще…»
Все жиже кровь моя. Все гуще –
у жирнобедренных владык.
Мой флаг беспечности приспущен:
недорасцвел – уже поник.
Под небом фыркают машины,
как стая загнанных собак.
Ножные сплющились пружины
упругих мышц. Костяк обмяк.
В толпе зевак – жена и дети.
Они меня не узнают.
И выход только в пистолете,
но мне его не выдают.
Все жиже время. Явь жестока.
Надежды юности – мертвы.
…Глядит Всевидящее Око
равно на всех – из синевы.
1960–1991
«Стану я, как гриб морской…»
Стану я, как гриб морской, –
сморщенный и кисловатый.
Ты придешь ко мне с тоской
в пальтеце, подбитом ватой,
У тебя ли нелады
с грозным мужем – злым и южным.
Чистым спиртом без воды
мы его помянем дружно.
Тяжела ты, как земля,
не снести тебя, родная.
Глянь в окошко: вот – поля,
вот причесочка лесная…
Там – асфальт, а тут – уют:
канделябры, «Антидюринг».
А за стенкой – водку пьют,
пьют, как будто перед бурей!
1960
«У человека голова и руки…»
У человека голова и руки,
он производит формулы и звуки.
Он строит башни, протыкает небо.
А мне бы, граждане… приткнуться – где бы?
В пустом троллейбусе, как спичка в коробке, сквозь ночь, как белая монетка в кулаке, я пробираюсь в глубь своей мечты –
туда, где на диване зябнешь ты.
1969
«Я не советую бежать…»
Я не советую бежать,
хоть наш кораблик тонет.
Пусть нам с тобою рожь не жать,
останься, радость, в доме.
Пусть я порою, как метель,
шуршащая в кварталах,
играя роль, теряю цель, –
останься, хоть устала.
В ночное выгляни окно –
там, на скамье бульварной
я все смотрю свое кино,
глотая свет фонарный…
1969–1991
«Говорят, я деградировал…»
Говорят, я деградировал –
обомлел мой серый мозг…
Кто же вам сие радировал?
Что за сволочь? – вот вопрос.
Говорят, я спился начисто,
десять жен переменил.
…Не в цифири суть, а в качестве,
коли столько душ пленил!
Говорят… А я устал уже
(ухо тоже устает).
Десять жен давно уж замужем,
но тринадцатая – ждет!
Вот сидит она тихонечко,
гладит солнышко рукой…
Ничего еще не кончено,
даже – песня за рекой!
1970
«Ступа радио толчет…»
Ступа радио толчет
хилые идейки.
В ухо песенка течет –
холоднее змейки.
Тит пропел, Федот поет.
Взялся Карп за дело.
… Песня уху отдает
собственное тело.
Уху, озеру, холму
хмурому – под ноги…
А затем – в лесную тьму
прогоняет соки.
А потом и соловьем
вечер весь потела!
Мы сегодня водку пьем, –
грудь заиндевела.
Нам с тоской – не по пути,
пьем, как волчья стая!
Может, к вечеру в груди
песенка оттает…
1969
Новогоднее
Какие там «Новые годы»?
Веселье заткни, шпингалет…
Есть праздник Любви, есть – Свободы,
а праздника Старости – нет.
Мороз барабанит по стенам
и скулам – бомбит бомбовоз!
Пожалуй, подспудные гены –
и те ощущают мороз.
Бутылка шампанского шпокнет,
и снова в висках тишина…
Как будто в окопе глубоком,
сижу я в бокале вина.
Какие там Новые Годы, –
заботы, запреты, завал…
А друг выдавал анекдоты,
и я его – в лоб целовал.
31 декабря 1969
«Когда я Нюшу полюбил…»
Когда я Нюшу полюбил,
а полюбил ее не сразу,
я по утрам кагорец пил,
а не какую-то заразу.
Когда я Нюшу целовал –
и в рот, и в око, и в сопатку,
я тот кагорец наливал
в себя, как в рюмочку-лампадку.
Как хорошо, что я затих,
так удивительно, что бьется,
что бьется сердце на двоих,
как это где-то там поется.
1960
«Лежит раздавленная кошка…»
Лежит раздавленная кошка,
ее мне жалко, но… немножко.
Лежит кургузый пиджачок,
а в нем – душистый мужичок.
Сорвало с крыши лист железа.
Кулак не пукнет из обреза.
Ползут к себе, издалека,
две половинки червяка.
Попал автобус под трамвай,
грузин сказал печально: «Вай!»
Лежит расплющенная ложка,
лежит, растоптана, дорожка,
лежит заводик – хвост трубой!
А я хочу лежать с тобой.
1964–1991
Арифметик
– «Здравствуй. Я тебя не видел
восемнадцать лет».
Глянул я – чуть глаз не вытек:
– «Ты ли это, – дед?!»
– «Я-то, я. Но скоро сорок
и тебе и мне.»
Я ему: – «Послушай, Жора,
может, выпьем?»
– «Не!
Ни граммульки, ни полкапли
вот уж десять лет.»
И протягивает грабли,
говоря: – «Привет.»
Скоро сорок. Скоро двести.
Скоро – миллион!
А когда-то пели вместе
песни. Я и он.
1969
«Сижу, потому что стоять не могу…»
Сижу, потому что стоять не могу.
Я выпить желаю. Разрушить тоску.
Как вдруг – прилетел под окно голубок
и сразу нагадил. А я – занемог.
А я, оскорбленно взирая на мир,
отнес голубка в коммунальный сортир,
в котором чугунный стоит унитаз,
с тех пор как лишили Романовых – нас.
1961–1991
«Как это серенькое небо…»
Как это серенькое небо
вчера грустило и рыдало!
Как будто я в объятьях склепа –
на дне кирпичного квартала.
О, мне, как человеку почвы,
как человеку агрегатов,
казалось все это нарочным
и несколько витиеватым.
Я очень пиво обожаю,
его отрыжку роковую.
Проблему я не столь решаю,
а сколь, – решив ее, – ликую.
Но в сердце чаще – ватно, утло,
по мелочам да и по сути…
Какое серенькое утро,
какие втоптанные люди.
1961–1991
«Рассвет сквозь иглы сосен…»
Рассвет сквозь иглы сосен.
Туман съедает снег.
Весна, а в сердце осень.
И деревянный смех.
Идем. Куда? Не знаю.
Ведут. Молчит конвой.
Россия, мать родная
с патлатой головой.
Явь источает запах,
тоску – не аромат.
Плывет, как дым, на Запад
великорусский мат.
1992
Домой
До чего же дико
на пустом шоссе.
Дождик. В сердце тихо.
И поля – в овсе.
Где я жил до этих
моросящих дней?
Где я пил? В буфете.
И не с ним, а – с ней!
…Горбится автобус,
производит шум.
Надо только, чтобы
не сдавался ум.
Надо непременно
шевелить мозгой.
А не то – коленом –
и под зад ногой!
1967
«Мать моя меня рожала туго»…
«Мать моя меня рожала туго», –
это мной услышано от друга.
Видимо, что так оно и было:
ржала и лягалась, как кобыла!
Не всегда оно бывает быстро, –
ведь кого на свет решила выслать:
не инструктора райкома, где там!
тунеядца, алкаша, поэта.
Потому и туго появлялся,
что весь мир тому сопротивлялся.
Торговали б водкой в животе, –
он бы и сейчас сидел в гнезде.
1963
«Вот вы ругаетесь, хватив из ложки супа…»
Вот вы ругаетесь, хватив из ложки супа
кипящего, хоть и не дали дуба.
Выплевывая кожу изо рта,
вы мыслите, святая простота:
«Как больно жить, как жизни тяжек труд!»
Но жизнь пройдет, вам рюмочку нальют,
и вы простите – Родине, жене, –
что жили как бы по уши в говне.
Зато теперь – в желудке – летний сад!
Еще одну! И – нет пути назад…
А вы ругаетесь, как нищий на помойке,
как мужики, что вышли из попойки,
как член Це-Ка, что вышел из дворца…
Ах, где ты, радость, радость без конца?
1969
«Не верю, что нас разлюбили…»
Не верю, что нас разлюбили.
Лет двадцать мы горькую пили.
Потом, озираясь смятенно,
тихонько полезли на стену.
Вконец освинело умишко.
Пришло бы из детства письмишко.
Хотя бы – единая строчка, –
три радужных слова и точка,
примерно, таких очертаний:
«Вернитесь, довольно скитаний».
1968
«Из черепа великого поэта…»
Из черепа великого поэта
я пил вино, скучая при свечах.
И терпкое, как смерть, кощунство это
ласкало кровь! И пенилось в очах.
И не было со мною в этот вечер
ни суеты, ни слез минувших лет.
Текли стихи, и оплывали свечи,
и гениальность излучала свет.
1978
«Она на нем, прокисшем, виснет…»
Она на нем, прокисшем, виснет,
хотя и сознает, что он – не то…
Так на пожаре, вместо жизни
порой спасают… старое пальто.
1970
Белая горячка
Вот он связан, кусается,
в жилах пенится злость!
Посмотри-ка, красавица,
что с любимым стряслось.
В лимузине катал тебя,
мед стекал по усам.
Мог он беды отталкивать
без помощников, сам.
Жил поющий – не ноющий,
знал и этак, и так,
а теперь, как беспомощный,
подорвавшийся танк.
На графинчике с корочкой
занесло – и в кювет!
«Ну и пусть себе корчится!»
прозвучало в ответ.
«Помоги ему… кончится», –
снизошла ее мать.
А красавица морщится:
«Толку – ногти ломать!»
1970
«А в декабре все не было зимы…»
А в декабре все не было зимы.
И на асфальте белые окурки
за пять шагов разглядывали мы…
Отягощали ватные тужурки
сердца и плечи молодых людей.
И с отвращением воды касались чайки.
И вместо снега – высевки дождей
собак и горьких пьяниц помечали.
Все остальное пряталось: в дома,
под зонтики, под крыши лимузинов,
под крылышко унылое ума,
под стеклышко кафе иль магазина.
А я – среди собак и забулдыг –
не прятался, поскольку боль постиг.
1960–1984
«Стала рожа шире тела…»
Стала рожа шире тела,
шире задницы… Ну, что ж.
«Потолстел!» – гнусавит Стелла.
«Пополнел!» – гундосит Жорж.
– Да, братишки, – отвечаю, –
что поделать – разнесло.
Может, в Африку отчалить,
сбросить парочку кило?
Может, петельку накинуть?
Может, в водочке сгореть?
В брюхо ножик сунуть-вынуть,
чтобы, значит, похудеть?
Вот какое, братцы, дело, –
не влезаю в макинтош…
Извините, тетя Стелла,
не судите, дядя Жорж.
1969
«Стол из елового обрубка…»
Стол из елового обрубка.
Прозрачны рюмки-пузыри.
В моих зубах для форса – трубка,
в ней полыхает жар зари!
Качает музыка сознанье,
шипят в сосудах спирт и кровь.
Помоевидное лобзанье
пророчит чистую любовь.
Ложусь на черные простынки
и реагирую на твой
неженский лоб в тоске косынки,
на свой хотимец нулевой…
1965
«В электрическом поезде…»
В электрическом поезде
мы сидели вдвоем.
Что ты, золотко, роешься
в чемодане моем?
Я не пьян, паразитка ты,
я ужасно не пьян.
Шоколадною плиткою
сладок мой чемодан.
В неотправленном поезде,
угодившем в тупик,
я, раздетый до пояса,
в твою тайну проник.
У тебя зубы черные,
хищный ежится рот.
Слышу: вышла в уборную,
ткань газетную рвет.
Ах, репейник меж рельсами,
ах, бурьян между ног…
Я любил тебя весело,
как, по-моему, мог.
Дура, дура, не ценишь ты
моей лютой тоски.
В чемодане – не денежки,
в чемодане – стишки.
В чемодане бумажечки,
не в чернилах – в крови.
Моя злая фуражечка
набекрень – до брови!
Я нахмурился здорово,
ненавижу тупиц.
Связь тончайшая порвана
двух сомнительных лиц.
В неотправленном поезде
день и ночь – от и до.
Может, Богу помолимся?
Друг за друга? А – что?!
1965–1991
«Я тебя увидел в ветхом шелке…»
Я тебя увидел в ветхом шелке,
постаревшую, почти – другую…
Черный хлеб горбатился в кошелке,
глаз бутылки полыхал, ликуя!
Лик твой был совсем уже неженским
непогоды лик, травы в снегу,
лик тоски вселенско-деревенской,
лик луча, согнутого в дугу.
… Подойти? Испорченные руки –
приласкать? Кошелку поднести?
Но – очнулся! Все вы, бабы, суки.
Пусто в сердце. Холодно в груди.
1961–1983
«Домик больничный…»
Домик больничный,
бел персонаж.
Рублик наличный,
рублик, да – наш!
Дай твою руку.
Съешь поцелуй.
Чуешь разлуку?
Семечки клюй.
В сумке оплечной
фляжка вина…
Сумрак сердечный,
сгинь, сатана!
1968
«Божьих пташек непонятный лепет…»
Божьих пташек непонятный лепет.
Клетка жизни. Семечки любви.
Нет, с небес, как овдовевший лебедь,
я не кинусь камнем – не зови…
До свиданья, старые калоши,
мне обидно, если вы – насквозь,
если вы, отяжелев под ношей,
иногда затопаете врозь.
Неизбежно звонкие долины
прорастут железною травой.
Пито всё, помимо гуталина:
от тоски и до воды живой.
Все постыло, даже то, что мило.
До свиданья, рожицы страниц!
Не вино мне сердце истомило, –
лепет непонятный божьих птиц.
1961
«Пляшет пьяница на углу…»
Пляшет пьяница на углу,
а мороз ему – пьет скулу.
Пальцы черные бьет трясца.
Пляшет пьяница – нет лица.
А прохожие мчат в мечты:
съесть цыпленка, лизнуть звезды…
Как живую боль, как копилку слез,
огибает пьяницу скорый пес!
Пес летит сквозь день, как весны стрела.
Пляшет пьяница, не найдет угла.
… Этот старый сон я смотрю в себе,
будто слышу звон по лихой судьбе.
1961
«Конкретно я любил Любашу…»
Конкретно я любил Любашу,
абстрактно я любил Анюту.
Я иногда любимых спрашивал:
а с кем я спать сегодня буду?
Любаша скидывала кофточку,
ложилась плотно, как в могилу.
Анюта сбрасывала крылышки…
Анюты не существовало.
1960
«Вокруг избы – толпа бродячих сосен…»
Вокруг избы – толпа бродячих сосен:
вот этой, вроде, не было вчера,
а та была моложе на пять вёсен,
на третьей – горб, там, где была дыра.
Смотрю в окно из жалкого жилища.
Куда меня под старость занесло?
Затем пою: «Он счастия не ищет,
ему бы только – тихо и тепло…»
Чужие бродят шорохи по дому,
чужая стены пропитала вонь.
И только печь желанна и знакома:
в ней тот же Бог, в ней тот же дух – Огонь.
1992
«Я люблю самолеты неба…»
Я люблю самолеты неба,
я люблю их тела тугие.
Я давно уже трезвым не был, –
это счастье носят другие.
Я люблю самолеты, мощь их,
я люблю пилотов надежных,
потому что в живые мощи
превратился мой храм безбожный.
Я люблю самолеты… Враки!
Не люблю я этих уродов.
Пусть простит меня Коккинаки,
уж такой я есть от природы.
1960
«Оттолкнуло ветром от вагона…»
Оттолкнуло ветром от вагона!
Одолжи мне, Боже, пять минут…
Человек скорбящий – вне закона
рьяные растопчут, в пыль вомнут.
Поезд отправляется. Соколики,
до свиданья! Можно подымить?
В ресторане мраморные столики
не хотят нетрезвого кормить.
В подворотне наведу румянец –
водочкой шарахну по щеке!
Поезд, как паршивый иностранец
на чужом лопочет языке…
1960
Февральские стихи
Февраль. Холодные стихи.
Слова, подтаяв, ждут доводки.
Давай серьезно, без хи-хи
сегодня выпьем белой водки.
Прозрачной, страшной, как любовь,
берущей за душу, как песня!
Февраль, стихи – огрызки слов.
Идей заиндевевших плесень,
труха осклизлая идей…
И ложь в зубах: «Люблю… лю-дей…»
1983
Марина
Мир виньеток, вкус миндальный
разутюжила,
над альбомами – как бомбовоз!
Муза мужества… была замужнею?
не верю, не всерьез!
Демоном вокруг поэзии
и чтоб – бабьё?
Рифмочек стальные лезвия
у нее.
Древнее искусство – стоп:
женщина, как пуля в лоб!
И вздрогнул я… И, как болячка,
ее талант терзал мне грудь,
покуда белая горячка
не подсказала: трезвым будь.
Достойна трезвого внимания
Марина – слов гигантомания.
Словами загнанная в гроб,
живи, Марина, вечно чтоб!
Живи, Цветаева Марина,
слов голубая балерина…
Пускай летят из пустоты
тебе на гроб слова-цветы!
1967
После третьей
У каждой клеточки проблема:
быть или пить?
Вот он вопрос!
Терзаясь перед сей дилеммой,
я по колено в землю врос, –
то бишь в долги. Вот незадача…
А был бы, скажем, я – француз
без комсомольских нудных качеств,
чихал бы я на сей конфуз.
Я слов крысиные хвосты
жевал бы мягкими зубами.
О, дней порожние листы, –
в сортир их, в урну, в быт на БАМе!
…У каждой клеточки тоска
по выходкам, движеньям бравым!
Переплывай меня, река,
когда я стану сплошь дырявым.
1961–1971
«По улице билетиком лететь…»
По улице билетиком лететь –
автобусным!
И – выпить не хотеть?!
Какой кристалл,
какой мужик – алмаз!
Про ангела с него списать рассказ.
…А мы сегодня – в баньку, так и быть.
А мы из шаек пиво будем пить.
Настолько мы сегодня хороши!
Какие – вдоль панели – виражи,
какие в переулке антраша…
Шмяк! –
то мочалкой выпала душа.
И, как обмылок, сердце в лужу –
шлеп!
И – хорошо. И – кепочку на лоб.
1975
«Я помню май, надтреснутую почку…»
Я помню май, надтреснутую почку,
глаза, расплавленные мукой…
Но каждый умирает в одиночку.
(Наедине с большой зеленой мухой).
Сижу теперь и слов слежу мерцанье
за кружкой пива, как за кружкой дыма.
Я пью печаль, но чаще – мирозданье,
влиявшее, как шум, на нелюдима.
1990, Сахалин
«И вот пришел полураспад…»
И вот пришел полураспад.
Был – динамит!
А стал пузат.
Как бы надут.
В окно сквозит.
Надут эпохой. Новью сыт.
Пришел сосед. Общаться рад.
Принес. Разлили.
«Вздрогнем, брат!»
И снова – в дверь. Как серый дым.
Вошел святым. Ушел седым.
Влетел комар. Свершивший Путь –
предзимний: кожу не проткнуть.
И любопытная вода
из крана
с шумом –
в бездну рта.
1990
«Только бы речь не шла…»
Только бы речь не шла
о том, что мы загрустили.
У моего калеки-стола
не может быть кабинетной пыли!
Бывает пишу стихи на Неве,
на парапете ночей белых.
Бывает, что в круглой моей голове
город горбится телом,
съеживается эмбрионом невзрачным,
будто в банке с рассолом прозрачным
Ленинград…
Детства пятнадцать копеек на трамвай:
садись и в неведомое сквози-уплывай! –
туда, где из вьюги улыбаются волки,
где спят курганы икры и мяса,
туда, где синеют разливы водки,
рыжеют болота хлебного кваса…
1965–1991
«Веточки бронхов пухнут в зловонии…»
Веточки бронхов пухнут в зловонии.
Легкие нежно трепещут в агонии.
Вы меня здорово сказкой надули:
ложь! Ничего, кроме вкрадчивой пули.
Пуля вошла, осмотрелась сверляще…
В шестиугольный кутаюсь ящик.
Врете! Я жил бесподобно! Богато!
Небо в моих голубело палатах.
Пол мой сверкал непрохоженым снегом,
ложе дышало некошеной негой.
Но – задушили меня провода:
радио-теле-белиберда.
Перекусила мой стих, мою власть –
черная челюсть – газетная пасть!
1965
Жалобы диссидента
А. И. Павловскому
Враги ушли. Со сцены – в Лету.
Каких теперь свергать князей?
Со власть имущими поэту
не по пути. Долой друзей?
Какой теперь держать экзамен?
Быть верноподданным – позор.
Поэт обязан партизанить,
скрипеть зубами, хмурить взор.
Ах, боже мой, какая скука –
свергать одних, затем других…
Куда прелестней – дождь иль вьюга
деяний наших лжеблагих.
1991
«Вновь отпылала заря…»
Вновь отпылала заря.
Смутному голосу внемлю:
«Боже, верни нам царя,
выручи русскую землю!»
Шум этой жизни и гам
я в своем сердце смиряю.
Молча к разбитым ногам
вновь кандалы примеряю.
Ночь на дворе, как стена.
Темень, как камень, недвижна.
Слышно, как дышит страна.
Все еще дышит… Чуть слышно.
1992
«Мне ваши гимны и рулады…»
Мне ваши гимны и рулады
проели душеньку, как моль.
Откуда вы, ребяты-хваты,
и почему безбожны столь?
Мою страну вы охмурили.
У ваших рыскающих жен
пушок греховности на рыле,
и нерв слиянья обнажен.
Отчизны нет. Остались даты.
Боль обезболил алкоголь.
Лежат в сырой земле солдаты.
Летит сквозь мозг сухая моль.
1965–1991
Расщепитель
В средоточьи уюта, в окружении книг, –
расщепляющий ядра, тщедушный старик.
Он питается хлебом познания, теплым сном.
И большую Россию следит за окном.
А в оконную щелку кто-то тянет хитро:
«Ты не то, старичок, расщепляешь ядро.
Ты способен на большее, нежели на войну: скажем, в щепки разделать державу-страну!»
Старичок улыбнется, сам себе, как дитя.
За окном напружинится ветер, свистя.
И большая Россия от хохота старика
распадется на сорок четыре куска.
1992
Французские капли
«Свобода, равенство, братство».
От вкрадчивых капель хмелеет округа.
Свистит тенорок, как тамбовская вьюга!
И брызжут с трибуны – мокротой – слова:
«Россия без крови и смерти – мертва!»
Ах, вам ли не знать, сатанинские дети,
что чадо свободы зачато в запрете.
Что путы свободы и цепи тюрьмы
извечно – одной – порождение тьмы.
Все ваши призывы не глубже могилы.
Лишь в гордом смирении черпаю силы,
не в ваших свободах, чье имя тщета, –
в пресветлой, предсмертной улыбке Христа.
1991
«Сегодня я один или – никто…»
Сегодня я один или – никто.
Нет за душой ни рублика, ни веры.
Наброшу я старинное пальто
и закурю в пределах атмосферы.
Сегодня я один, как и всегда.
Сдаю бутылки. Обретаю пиво.
Таких, как я, у черта – до черта.
И все же я меж прочих – особливо…
Сегодня я один. Как та звезда,
что прилепилась к небу как-то сбоку.
Подайте, христа ради, господа, –
не на бургундское… На свечку Богу.
1965–1991
«Сердце выдохнется и умрет…»
Сердце выдохнется и умрет.
Будет рай, где мы уже не люди.
Или – ад. Мне все равно, по сути.
Будет нечто. Жизнь наоборот.
Ни березки голой под окном,
ни шуршащей за окном метели.
Будет то, что мы не разглядели
в серых буднях, в промельке ночном
Явь за явью… Дух, но – не в сосуде
Будет «то». Но «этого» – не будет.
Или – или. То бишь, либо – либо.
Что-то будет. И на том спасибо.
1992
«Пробелы в памяти, провалы…»
Пробелы в памяти, провалы.
Что было с нами – миг назад?
Какие пели запевалы?
В какой влекли цветущий сад?
Окаменелость сердца, мозга,
остервенелость сонных душ
грозят погодкою промозглой
стране, вкусившей блажь и чушь.
Блажь звездолобых краснобаев.
Чушь кровожадных леваков.
Россия? – Да. Но – не любая.
А та, святая, без оков.
1991
«Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе…»
Запах пеньки чередуется с запахом черного кофе.
Шарканье ног – с барабанною дробью копыт.
Санкт-Петербурга курносый романовский профиль, морось дождя занавесила пахнущий кренделем быт.
Крадучись, я пробираюсь вдоль стен в департамент.
Снова прошенье несу об отлете куда-то на юг…
Птичкой озябшей стремлюсь я к утраченной даме, к той, что меня называла: «Мой милый… Мой ласковый друг».
Все это было – вчера? – при царе Николае, только за минусом красных расстрелянных лет.
Не было красных! Над родиной слава былая!
Возле парадного – лаком сверкающий кабриолет.
1991
«Душа еще жива…»
Душа еще жива,
цела – не извели,
как церковь Покрова
над водами Нерли.
Парящая, светла,
хотя в воде мазут.
Грань каждого угла
ясна, как Божии Суд.
Над зеленью полей,
над белизной снегов
она хранит друзей
и… стережет врагов.
1992
Из книги «Навеселе, на дивном веселе»
«А землю трогает снежок…»
А землю трогает снежок
И все не тает… А пора бы!
За щеки вставив пирожок,
идут смышленые прорабы.
Они задумали завод,
они поднять его решили
среди пружинистых болот,
где до того – лягушки жили.
И просиял небесный свод,
и вздрогнул лес, как от щекотки
…Они задумали завод
по производству белой водки.
Сейчас начнут повелевать,
сейчас закурят для начала.
И наш завод начнет вставать
и озираться одичало!
1959–1991
Очкарик
В деревне, где живу, старея,
меня, погибшего за Русь,
все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
Ведь ни маци не ем, ни квасу
не отвергаю, ан – не тот…
Хотя принять за папуаса
резонней… Вот ведь анекдот!
Должно быть, это только внешне
я не еврей и не узбек,
а если взвесить, то, конешно, –
еврей, албанец, финн кромешный,
француз! Очкарик… Человек.
1991
«Все пою и пою…»
Все пою и пою,
как дурак тухломыслый.
Попаду ли в струю?
Или – заживо скисну?
Попаду, попаду!
Меня будут печатать.
Я еще накладу
свой большой отпечаток.
1962
«В час есенинский и синий…»
В час есенинский и синий
я повешусь на осине.
Не иуда, не предатель,
не в Париже – в Ленинграде,
не в тайге, не в дебрях где-то,
под окном у Комитета…
Что мне сделают за это?
1960-е
«Положили его на снег…»
Положили его на снег.
Вытащили из него гвоздь.
Хотел совершить побег.
Ноги его – врозь.
Черная, точно тушь,
вывалилась слюна.
Жене он теперь не муж –
не годен на семена.
Дождик его кропит.
Товарищем он убит.
Мол, не беги, подлюга,
один без меня… Без друга.
1963
Полюбить бы женщину… «за так»…
Полюбить бы женщину… «за так»:
не за глазки, не за живность бюста.
Полюбить бы женщину за рак,
за суставы, звонкие от хруста,
за тяжелый запах изнутри…
Полюбить бы, как лицо зари!
1960-е
«На карауле не стоял…»
На карауле не стоял
у мавзолея… Но у склада,
где дядя мыло выдавал, –
стоял! И думал. Думать надо.
Какой ни есть, но все же пост.
Пускай за дверью спят портянки,
ушанки, ящик папирос,
пускай – ботинки, а не танки.
Сказали: стой! И вот стою.
И автомат щекочет спину.
Отца угробили в бою.
А что, скажите, делать сыну?
1968
Земля
Круглая… И нету ей врача,
если заболеет почему-то…
Мне все чаще страшно по ночам
из-за Магелланова маршрута.
Круглая… Так честная вдова
остывает, старости подвластна.
И, выходит, Ленин-голова
для других старался понапрасну.
Звёзды гаснут и не на Кремле,
мрут не только люди, но – планеты…
Я б желал медлительной Земле
превратиться к финишу в комету!
1955
Нашествие
Был город крышами очерчен.
А по земле, по мостовым
ползли задумчивые черви, –
кишечный рядом с дождевым,
внезапно вылезший из фруктов
со срочно вставшим из могил;
неразличимый вкупе с крупным.
Тот бесподобен, этот мил,
сей шелковист, а третий влажен
Мой город был обезображен.
Из окон, связками свисая,
сцепясь сосисками в круги, –
вдруг разрывались на куски!
А в центре – женщина босая
с букетом нежности и грез
шла по червячному раствору,
и в пару дивных ее кос
вплеталась лента солитера…
А ветер, в посвисте и гике,
листал распластанные книги.
И Богом данные надежды
рвались, как ветхие одежды.
1963
«Бродвеем – в наркоплен…»
Константину Кузьминскому
Бродвеем – в наркоплен,
отведать белены.
У негра до колен
приспущены штаны.
Улыбка до ушей –
кейфует старина.
На черном – мельче вшей,
как гниды, – седина.
Из урны – сибарит! –
надкусанный банан.
И мягко бьется стрит
лбом в мраморный туман.
6 марта 1990, Нью-Йорк
«На лихой тачанке…»
На лихой тачанке
я не колесил.
Не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе…
Просто… жил на свете,
мучился, как все.
1971
Не пишет Шолохов
Не пишет Шолохов, не пишет
при ситуации любой…
Будь я к нему чуть-чуть поближе,
спросил бы: «Миша, что с тобой?»
В садах за Доном зреют дули,
смолкают войны там и сям,
Хрущев успел покончить с культом
единым стал Лаос, Вьетнам;
уже и Сахаров все тише,
и Солженицын – лататы,
а Миша Шолохов не пишет,
разводит в Вешенской цветы.
Его романы (да и сам он) –
пример писучей детворе,
но ведь романы те писал он
давным-давно… Как – при царе.
Уже пробил Гагарин крышу,
людишки ходят по луне,
и только Шолохов – не пишет!
А почему? По чьей вине?
Быть может, все ему постыло,
и стал он выше суеты?
Не та зимует в теле сила?
В мозгах запасники пусты?
Пусть так… Порою даже Пушкин
молчал. Мелеет даже – Нил.
Ну, не роман, так хоть частушку
нам в утешенье б – сочинил!
Уже и «Тихий Дон» все тише,
и шепоток про это сник…
Не пишет Шолохов, не пишет,
а ведь – зело писал старик!
1970
Скука
Боюсь скуки… Боюсь скуки.
Я от скуки могу убить.
Я от скуки податливей суки:
бомбу в руки – стану бомбить,
лом попался – рельсу выбью,
поезд с мясом брошу с моста!
Я от скуки кровь твою выпью,
девочка, розовая красота…
Скука, скука. Съем человека,
перережу в квартире свет.
…Я – сынок двадцатого века.
Я – садовник его клевет,
пахарь трупов, пекарь насилий,
виночерпий глубоких слез.
Я от скуки делаюсь синим,
как от газа! Скука – наркоз.
Сплю. Садятся мухи. Жалят.
Скучно так, что… слышно!
Как пение…
Расстреляйте меня, пожалуйста,
это я прошу – поколение.
1957
«Хочу увидеть короля…»
Хочу увидеть короля.
Живого. В праздничном мундире.
Ведь где-то есть еще земля,
пускай – единственная в мире,
где стража стынет у крыльца,
где королевская охота,
принцессы, бледные с лица,
по гроб влюбленные в кого-то…
Ведь где-то есть!
…А, может, – нет?
Скорей всего – король задушен.
Дворец пошел под сельсовет
или, по пьянке, был разрушен.
Смекнула стража, что к чему,
ушла в пожарники… А девы –
так до сих пор и не пойму, –
принцессы глупенькие, где вы?
1960
Тьма внешняя
Как бы во сне, на дне развалин храма,
разбитого войной или страной,
лежали мы во власти Тьмы и Хама,
покрытые кровавой пеленой.
Сплетенные корнями сухожилий,
проклеенные вытечкой мозгов, –
развратники, пропойцы, пыль от пыли,
лжецы и воры низких берегов.
И дьявол нас вычерпывал бадьею,
как сточные отбросы сплывших лет…
Но и меж сих, отвергнутых Судьею,
нет-нет и брезжил покаянный свет!
1991
«Переехало собаку колесом…»
Переехало собаку колесом.
Слез не лили, обязательных, над псом.
Оттащили его за ногу в кювет.
Оттащили, поплевали, и – привет.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я не лаю и обут.
Что, по слухам, я – талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня,
как собаку, переедут и меня.
1958, Сахалин
«Что такое – деревня?..»
Что такое – деревня?
Да еще – в Октябре?
Это зависть и ревность,
серый дождь на дворе,
это осень и плесень,
по колено в грязи…
Это пьяные песни
по усопшей Руси.
Что такое селенье,
где привыкли молчать?
Это скука и Ленин
на стене, как печать!
Сгнили русские баре,
где ты, белая кость?
Только русские бабы,
только грустный погост.
Нет ни Бога, ни псарни,
лишь старухи да пни.
Где вы, русские парни?!
В Ленинграде они.
За кабацкою дверью
позабыли давно,
кто такая – Лукерья,
что такое – гумно.
1960-е
«Прожив свой век в недоуменье…»
Прожив свой век в недоуменье,
я, наконец, подбил дела:
итак, Смиренье и Сомненье, –
вот жизни бренной два крыла!
В ответ на чью-то оплеуху
я не спешу хватать ружье,
но, помолясь, набравшись духу,
я выбираю забытье.
Налив стаканчик «зверобоя»,
с улыбкой грустной, что светла,
я свой Париж сдаю без боя,
чтоб только Франция жила!
1990
Из цикла «Сутки прочь»
Час ночи
Час. Гниение колбас.
Витрин гной.
Сколько нас
у смерти про запас –
для земли родной.
В час еще отходят поезда
и покойники – в свои стада.
В час рыдают жены
жеребцов.
В час – спадает напряженка
с пьяненьких юнцов.
А вчера
без двух мгновений в час
у соседа вытек правый глаз.
Сам собою вытек, мигунок.
Спит станок… Блаженствует верстак.
Тик-так. Тик-так.
…Как опохмелиться за пятак?
Два ночи
В два часа
опускаются у бродяг паруса,
как крылья, как перья.
Исчезают сомненья, неверья.
Окунается мозг в кипяток сна.
Снится весна.
В два часа по шоссейной дороге
шествуют непризнанные боги
с котомками,
с мыслями звонкими,
с траурными подглазьями,
не утепленные на зиму.
В два просыпается птица сова.
А восторг, родившийся в два,
до утра протянет едва…
Три ночи
Три удара за стеной.
Три дыры во тьме ночной.
Я глотаю чьи-то мысли,
что от рифмочек прокисли.
Лес, как волос, шевеля,
в танце кружится Земля.
Ниспадает с потолка
нитка с телом паука.
С влажной крыши, с высоты
льют мяуканье коты.
Положив под челюсть руки,
я ловлю ушами звуки.
В туалете – всхлип воды.
За окном – удар звезды! –
о панель… И одичало
одиночество кричало!
Четыре ночи
Когда пролязгало четыре,
в квартире кто-то взвыл во сне!
Что в этот час творится в мире?
Кто на вопрос ответит мне?
Не началась ли хмурым утром
опять, как некогда, война?
А тот народ не стал ли мудрым,
что зла посеял семена?
В четыре меньше дыма в небо, –
почти не курят в этот час.
В четыре водку пить нелепо,
но, если пьешь – не пей без нас.
В четыре капля с водостока,
последняя – по горлу вниз.
В четыре медленно с Востока
заря впивается в карниз.
И так очерчено четыре –
и выпукло, и четко так!
И всем неспящим в этом мире
душа моя – дорожный знак.
Пять утра
Бывает же такое время – пять!
Ни дать, ни взять другой планеты время.
Из похождений возвратился зять.
Обходит тещу. Робко чешет темя.
Холодные пельмени молча ест.
В потемках перешагивает сына.
Ему заутро – в Обыл-ебыл-трест,
где шаткий стол, с отбросами корзина.
Сейчас он засыпает на ходу,
валясь, как древо срубленное, в койку.
И сигарета, посновав во рту,
вдруг замерла,
приняв, как Бобик, стойку.
Шесть утра
А в шесть я достаю бадью
скрипучим воротом колодца
и через край прохладу пью,
и сердце жаждущее бьется.
Ни мысли нет, ни жеста нет, –
одна лишь честная отдача
себя – воде, земле…
Рассвет:
над сонным лесом солнце скачет.
И в доме том, где я живу,
нальются комнаты сияньем.