Текст книги "Неизлечимый"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Вот все, что есть, выбирайте!.. Вам какие книги надо? – спрашивал мой приятель, когда они очутились в кабинете.
– Да мне бы пофундаментальнее.
– Ну, вот, выбирайте... Вот журнал не хотите ли?
– Нет, это все мимолетное.
– А вам надо не мимолетного? да?
– Да уж, что-нибудь по... того, поздоровей.
– Поздоровей?.. – роясь в книгах, болтал доктор: – поздоровей вам? Не хотите ли взять вот Шлоссера: это, я думаю, будет довольно здорово...
– Это что такое – Шлоссер?
– История.
– Сделайте милость, это мне в самый раз...
– Ну, так вот и берите...
– Мне бы только, Иван Иваныч, уж с самого начала...
что-нибудь...
– Да вот, что тут? "Греки"... вот тут с самого начала...
– Очень вам благодарен... То есть, как вы говорите – с самого начала? С самого начала только греческая история?
– Только одна греческая... А вам что же?
– А раньше греков нет ли чего?
– Разумеется, есть. Вот история Индии... Это раньше греков.
– А еще чего не было ли раньше?
– Уж я, ей-богу, не знаю... Да зачем вам?
– Да мне бы хотелось уж, чтобы начать, например, с самого корня...
– Опять самые корни?
– Да ей-богу, Иван Иваныч, что ж мне хватать верхушки?
Уж ежели поправляться, так надо как следует... Вновь... С самого, например, с кор... с корня... Что вы смеетесь? Ей-богу, право... Что ж так-то?..
– Да так, так... Только я не знаю, что ж бы такое?.. Не хотите ли "до человека"?
– Это – книга такая?
– Книга... Понимаете – до! Уж тут самый корень.
– Вот, вот, вот! – как-то даже сладострастно зашептал дьякон: – до! Это самое и есть – "до" всего еще?
– То есть до всего на свете!..
– Ну, ну, ну... Это мне и надо... С самого...
– С самого, с самого! Нате, берите!
– Ну, дай вам бог здоровья... Сейчас примусь! Вот это мне и нужно...
– Очень рад.
– Очень вам благодарен! А то что ж мне, ей-богу, – журналы там?.. Мне уж надо все наново... Иначе что ж так-то?
Уж ежели...
– Ну, ладно, ладно!
Поблагодарив и бормоча все то же, то есть, что "ежели поправляться, так надо не как-нибудь", – дьякон поспешно, с явным намерением сейчас же приняться за дело, вышел из кабинета, перебежал зало и направился к бане, держа под самым носом развернутую книгу.
– И представь себе, – заговорил приятель, вновь появляясь в моей комнате: – ведь такие разюворы у нас с ним идут чуть не каждый божий день... "А вступает ли?", "а что душа", "в душу" – черт знает что... Часа по два битых тиранит меня, а кончится ничем... В тот же вечер напьется и наделает разных гадостей.
– Он какой-то чудной!
– Пьет... куролесит, – дела расстроены, да и жена бросила, – ну вот и хочет "все вновь"... То порошками, то книжками... Да изволите видеть, чтоб в самую жилу... в точку...
Надоело. А что, не пойти ли нам погулять?
Скоро мы отправились за город и воротились очень поздно.
Был душный летний вечер. Во время нашей долгой загородной прогулки меня не покидала мысль об этом бедном человеке, думающем вылечить свою душевною боль книгами и порошками. Что это за душевная рана? Что это за боль? Как? откуда нанесло ее на беднягу? Все это очень занимало меня. Я решил непременно найти случай поговорить с ним, расспросить его.
III. ВЕЧЕРКОМ В ГЛУХОМ УГОЛКЕ
Рассказ
Два или три дня, следовавших за разговором под окном, я почти не видал дьякона. Он сидел в своей бане, должно быть прилежно занимаясь чтением сочинения "до человека", сидя до поздней ночи, и только раз или два во все эти дни, и то на минуту, подбегал к окну спальни моего приятеля, чтобы задать вопрос и уйти...
– Хелиасты, Иван Иваныч, что такое? – спрашивал он.
– Хелиасты?
– Вот тут сказано: "так же, как тысячелетнее царство для хелиастов..."
– То есть как же это "так же"? Надо прочесть всю фразу...
Дьякон прочел какой-то очень сложный период, спотыкаясь на каждом шагу, – точно плелся он без дороги по какому-то изрытому полю, не зная, что сзади, что впереди...
По прочтении этой фразы доктор принялся соображать, а дьякон стоял и ждал молча...
– Черт ее знает! – наконец произнес мой приятель. – Да вы это просто пропускайте...
– Ну уж что ж это – пропуск.
– Ну, я не знаю... Читайте дальше, там будет видно...
– Гм! – сделал дьякон, помолчал и пошел.
В другой раз он поймал Иван Иваныча в ту самую минуту, когда тот совсем было ушел на практику.
– Вот, – прямо начал он, входя и держа раскрытую книгу: – "или, почему взрослое животное лучше новорожденного?"
Почему, Иван Иваныч?
– Что такое? Какое животное?
– Вообще, тут сказано, например, так, что яйцо, например...
да вот: "или что лучшего в новорожденном животном?.."
– Дайте сюда книгу! Где это?
Дьякон подал книгу, указал и ждал.
Минут пять читал Иван Иваныч указанное место, перевертывая страницы и вперед и назад, и наконец сказал:
– Ведь я так не могу – выхватить прямо из середки и объяснить. Черт его знает, что это такое? Так нельзя!
– Гм! – опять сделал дьякон.
– Я должен прочесть по крайней мере несколько страниц, чтобы знать... Яйцо какое-то!.. Вы придите завтра, после обеда, мы прочтем.
Дьякон помолчал, перелистовал несколько страниц и задал было еще вопрос
– А что вот еще означает "комбинация форм"?
– Не теперь, – перебил доктор. – Я сейчас ухожу Приходите завтра на целый вечер, мы все это разберем.
– Ну ладно.. Уж и трудно же написано!..
– Ничего, после!.. – торопясь уходить, говорил Иван Иваныч. – Приходите.
Дьякон помолчал, повертел страницы и пошел, сказав, впрочем, что придет, "непременно придет".
В назначенный для ученого разговора вечер произошло, однако, совсем не то, что должно было произойти. Отправившись, по обыкновению, за город, мы совершенно забыли, что "сегодня вечером" должен прийти дьякон, и спохватились только тогда, когда на дворе была почти ночь
Спохватившись, мы торопливо пошли домой.
В комнатах нашей квартиры было темно, окна отворены, и со двора доносился какой-то шум.
Оказалось, что "ругаются"!
В будничной жизни глухого русского уголка нет, как мне кажется, других более тягостных минут в течение целого дня, как те, которые определяются словами "посидеть вечерком на крылечке", "отдохнуть вечерком", словом побыть так, ничего не делая, несколько вечерних часов Везде, где есть настоящая жизнь, хоть и трудная и неприглядная, в самых глухих уголках европейских больших городов, на каторжных фабриках, вечер – действительное время отдыха, потому что день – действительно время тяжелою труда, время устали, и как ни труден этот рабочий день, но вечер весел или по крайней мере тих... Совсем не то в глухом русском уголке. Притворяясь по чьему-то приказанию городом, уголок заставляет невольно притворяться все, что ни живет в нем Притворяется начальством – исправник и все чиновное, все распоряжающееся притворяется потому, что не над чем в сущности начальствовать и нечем распоряжаться. Притворяется учитель, знающий очень хорошо, что наука его плоха и проку от нее мало, и т. д. И вот все это, не могущее по совести не сознать, что прожитый день был – "одна канитель", "помаявшись"
этот день кое-как, чувствует вечерком, когда прекращается эта "тягота маеты", потребность облегчить душу от ига призрачной деятельности, призрачной жизни... Повсюду – тихо, везде заперты ворота и ставни, нигде не видно огня, и кажется, что глухой уголок спит мертвым сном. Ничуть не бывало – напротив везде в темных спальнях, на "крылечках", куда обыватель выполз "посидеть" после ужина, идет шепотом, во имя потребности облегчить душу, сваливание душевной дряни друг на друга... "Завез в какую гибель! шепчет молодая жена. – Да что это? Да лучше я в монастырь уйду.
Али у меня женихов не было?"... "А из-за кого бьюсь? Из-за вас, чертей, все ж и бьюсь-то!.. Был бы я один, – сердито шепчет отец семейства, – так стал бы я тут торчать, в этакой пропасти?" Там, в темноте, кто-нибудь пьет и проклинает свою участь; в другом темном, как смоль, углу кто-нибудь пьет и молчит... И везде за этими запертыми ставнями, в темных душных спальнях, под темным душным небом, на крылечках уездный люд пилит друг друга, пилит тихо, чуть слышно, как чуть слышно зудит пила, которою перепиливают человеческие кости.
Вот именно такого рода "отдохновение" происходило и на нашем дворе, где на крылечке отдыхала после ужина вся подсудимая семья госпожи Антоновой... И увы! в общем шипенье этих зверей друг на друга громче всех раздавался голос дьякона, голос, в котором не было ни тени недавнего подобострастия и робости. Напротив, нагло, грубо и до последней степени пьяно звучал он теперь, ругательствами обрушиваясь на всех и на вся.
– Что это? – заслышав знакомый голос, произнес Иван Иваныч, появляясь в моей комнате. – Пьян?
Чтоб убедиться в этом, он стал прислушиваться. Дьякон ругал госпожу Антонову и зятьев, благочинного, свою жену, книги, журналы, словом – все, в ужаснейшем, невообразимом беспорядке осаждавшее его пьяную голову...
– Акушерство! – кричал он... – Акушерство! Нет, взять бы хорошую дубину... Как-кая силоамская купель, скажите пожалуйста!.. Эх, вы-ы... акушерки!..
– Отец дьякон! – перебил его речь Иван Иваныч. – Вы что ж это? Опять?
– Да! – твердо и вызывающе отвечал дьякон.
– Отлично!
– Превосходно! А вы полагали, что дурака нашли? Перед обедом и перед ужином по порошку?.. На-ко – вот, съешь!..
Сконфузило это Ивана Иваныча. Он так и не ответил ему ни слова, а стоял и молчал.
– Эх вы-ы, – продолжал между тем дьякон, – ученые!
Что ни спросишь – ничего не знаете... Какого вы черта смыслите? Порошки... Дубье вы со всеми вашими книгами.
У человека душа болит, а вы, прохво...
– Затворите окно! – сказал Иван Иваныч, очевидно совершенно разгневанный. – Пусть его! Это постоянно... А завтра опять приплетется...
Долго за запертым окном слышался юлос ругавшегося дьякона... "Эх вы, акушерки-молодки..." "Порошков бы вам, ворам, принять железных, авось вы перестанете красть..."
"Хелиасты поганые!" "Почитай-ко, что у Бокля сказано, – свинья!" "Ох, если б Бисмарк вас распалил!"
– Только уж больше я с ним разговаривать не буду!
Нет! – говорил Иван Иваныч. – Нет, это мне надоело...
На следующий день, как того ожидал Иван Иваныч, готовившийся отделать дьякона за вчерашнее, последний не показывал глаз. Не было видно его и вечером, причем семейство Антоновой ругалось одно, собственными средствами. И только через два дня, вечером, я снова увидел его.
Он был худ, еле жив, грустен, болен. Долго сидел он молча, на приступке дверей своей бани, не отвечая ни одного слова на остроты, направленные из полчища отдыхавших на крылечке подсудимых, хотя последние, видя, что он совершенно бессилен сегодня, направили на него весь запас ненависти, которую должны бы были сегодня израсходовать друг на друга. Вследствие этого обстоятельства они были очень веселы.
– Принять бы и мне порошок! – говорил кто-то на крыльце, – авось меня из-под суда освободят...
– Что ж: попробуй. Вон отец дьякон принимает... говорит – совсем, говорит, поправляюсь...
– Да, ловко он третьего дня поправился!..
– Не ту положил препорцию... Надо бы полштоф – и порошок, полштоф – и порошок. А он полштофов-то выпил штук шесть, а порошок-то один... Вон оно и...
– Да-да-да! А то бы и ничего?
– Чего ж лучше! Вполне облегчает... Даже так, что и жена опять возвращается к мужу...
– О-о-о! Какое чудесное лекарство...
– Не веришь! Ей-богу!.. Отец дьякон! Сделайте милость, скажите... Что, ежели, например, заняться чтением и, например, штофа четыре?..
Смех не дает говорить. Долго хохочут. Дьякон молчит и трет лоб.
– А что, супруга опять же к вам возвратится?
– Чего-с? – сиплым голосом спросил дьякон.
– Супруга, говорю, возвратится к вам?
– А зачем ей в этом хлеву быть, позвольте узнать?
– Вы, значит, это ее колотили, чтоб она в хлеву не была?
– Значит, из хлеву гнали по шее-то ее?
– Да замолчите ли вы, мерзавцы, наконец? – вне себя вдруг больным, надорванным голосом заговорил дьякон, вскакивая. – Что это такое? Когда меня господь вынесет отсюда!.. Господи! Бил, бил я! Мерзавцы этакие! От этого я и боле-ен! О-о! господи! Да это – омут!
Хохот не прекращался. Омут чувствовал, что он – действительно омут, и, сознавая в себе это качество, был безжалостен.
– Колотит жену по шее, а сам болен! Какая удивительная болезнь!
– О, господи! Изверги!..
– Ха-ха-ха...
– Отец дьякон! – не вытерпел я. – Подите сюда, пожалуйста!
Участие постороннего человека сразу прекратило сцену.
Омут ужасно пуглив; заслышав чей-то чужой голос, увидав чье-то постороннее вмешательство, он сразу струсил, притих и помаленьку-помаленьку стал расползаться.
– Это вы животные, – кричал дьякон, направляясь ко мне: – не понимаете, что вы – свиньи, я-то знаю!.. Вот уж именно животные... Да помилуйте, торопливо вбегая ко мне в комнату, весь бледный и дрожащий, продолжал он: – помилуйте! Я и болен от свинства; от чего ж это я лечусь-то, как не от свинова элементу? Господи помилуй! Да не только бил, невесть что творил! Вспомню только – и моря водки мало, чтоб залить это... А они, негодные, еще разжигают...
– Отдохните, отец дьякон! Сядьте!.. – сказал я.
– О господи... Я и не поздоровался!.. Да что! Совсем пропадаю... Ей-богу... Ничего не поделаешь!
Он сел к столу, устало наклонив голову и тяжело дыша.
– Что ж такое?
– Да совести ужасть сколько надо... а душа-то у нашего брата свиная, вот и разрываешься на части!.. Это зачем я порошки требую? все для этого!.. И книжки тоже, все для того же...
– Для чего?
– Да душу-то хочу свою из свиной в человечью обратить...
вот для чего!.. Ну и начнешь... Индия, обезьяны какие-то...
горшки подземные... нет, не убавляет свинова элементу!..
Примешься лечиться, пьешь-пьешь, и перед обедом и после обеда, и вдруг пожелаешь сделать гадость – ну и кончено, и все бросишь и... вон как третьего дня – напьешься и проклянешь всех... О-ох! Странное дело совесть!.. И сколько она теперешнее время народу ест!.. Страсть!
– Как теперешнее время, а прежде?
– Прежде этого не было. Это только теперь стало.
– Будто?
– Верно вам говорю. Что такое новое время, позвольте узнать, как по-вашему?
– Говорите – вы!
– По-моему так – правда во всем, чтобы по чистой совести, вот!., а прежнее – кривда, кривая струя... вот как...
Ну и помираешь!..
– Почему же?
– Да не прям, а крив, и душа крива, и совесть – тудасюда... и к свинству любовь...
– Будто любовь?
– А то что же! И я это все вижу и ничего сделать не могу...
А отчего? От совести! Совесть проснулась в душе и, как ключ под навозной кучей, развезла эту кучу по всему двору, стало все расползаться грязь! Умирай! И мрут, страсть как мрут...
– Отец дьякон! – перебил я его. – Не можете ли вы рассказать мне, как все это случилось с вами?
– Как случилось? – переспросил он и задумался. – То есть как совесть-то проснулась и как куча-то расползлась?
– Да! все, что было с вами!
– То есть вообще про болезнь?
– Ну да!
– Извольте! Видите, как я заболел-то... Видите, как...
Надо вам сказать, что случилось это со мной годов пять тому назад. Был я в то время не таким прохвостом, как теперь, не пьяницей, не распутником, не запрещенным, был я тогда, как следует быть отцу дьякону: степенно, солидно ходил в рясе, имея молодую, здоровую жену, и читал с полным удовольствием многолетия – словом, жил и во сне не видал стать пропащим человеком... Было у меня в детстве, в семинарии, когда я был мальчиком лет семнадцати, было у меня что-то грустное, тяжелое на душе, что-то как будто саднило... Тянуло меня куда-то прочь; но что-то другое, чего я еще не знал и что потом оказалось свиным элементом, держало и не пускало... Саднило, говорю, от этого на душе, и так даже было однажды, что купался я, схватила меня судорога, пошел я ко дну и думаю: "вот-вот этого мне... как хорошо не жить!.." Ну вытащили. Помню, принесли меня на квартиру чуть живого – и, как на грех, в ту самую минуту приехал из деревни мой отец, тоже дьякон, старый, престарый... Как увидел я слезы его (когда он узнал, что я тонул), как представил я всю его жизнь, с пирогами, крестинами, со всеми мучениями его ни с чем не сообразной жизни, мне стало так совестно – что я хотел умереть, что и сказать не могу. И не то чтобы жить мне захотелось или жалко стало отца, – нет: у меня только перестало саднить на душе и перестало меня тянуть куда-то, и мне представилось, когда я припомнил жизнь отца, что и мне почему-то нужно тянуть ту же лямку, что она для меня почему-то неизбежна... Мне стало покойно, и я стал тянуть эту лямку... Первым долгом женился я так, койкак; любви тут не было никакой, а свинство было. Когда я увидал невесту – мне не понравилось ее лицо. Какая-то тень мечтаний зашевелилась у меня в голове: не такую невесту представлял я своею... Но это было не долго... "У нее дом!" – сказали мне, и мне стало легче... И стало мне легче, и пробудилось во мне что-то еще: не понравилось мне у невесты лицо, глаза, но стали нравиться мясистые плечи, шея белая и толстая... Я вам говорю уж все по чести.
– Пожалуйста...
– Уж что ж... Я даже не говорил с ней, а уж чувствовал, что могу обнять ее, и – что-то жадное приятно текло в крови...
Словом, свиной человек преоборол и победил... Это – первое.
Второе явление свинова элементу было в посвящении в дьяконы, и тут на первом плане более важным и существенным казались мне такие вещи, как то, что мне достанется "дом" и "сад", что доход хорош, чем то, что налагает на меня сан, чем мои нравственные обязанности... Помню, когда посвящали меня, мне пришло в голову "Не грех ли это? Не бессовестно ли?"
Но дом, да сад, да жирный бок жены... он представлялся мне во время посвящения, в церкви... упругий, молодой бок эдакий, – и сомнения исчезли... Видите, как было мало совестито у меня! Да у всех-то больше ли ее было? Все, что жило тогда вокруг меня, было воспитано уважать дом, землю, деньги больше, чем правду своей души... "По крайности дом, по крайности деньги", – говорил всякий, оправдывая какой-нибудь глубочайший проступок против своей совести. И никому это не казалось удивительным. Теперь пошло как раз навыворот...
Ну, да что... буду рассказывать, как было!.. Вот как попрал я таким манером свою совесть-то, стал я жить поистине припеваючи. Правда, когда я ехал с молодой женой после посвящения в село, – случилось со мной что-то вроде прежнего, засаднило будто опять. Оглянулся я так-то на нее (сидели мы в телеге) и думаю зачем? Хочу сказать ей что-нибудь – и вижу, что нечего... потому что совсем чужой человек со мной сидит...
Хотел подумать об этом, тяжело как-то стало, страсть как тяжело, заломило во всех суставах... взял и обнял ее... и легче..
Это случилось только раз... А потом, как только приехали, устроились, все пошло как по маслу. Мой начальник – отец Иван, священник – сильно успокоил меня и сразу установил меня на настоящей точке... Руб, гривенник, "бумажка" – словом, деньги во всех видах и качествах; это был его бог, это была его подлинная вера, надежда, любовь и софия-премудрость – всё! Он, отец Иван, есть не более как кошелек, – я думаю, он и сам так представлял себя, – кошелек одушевленный. Это был кошелек, да и сам он если не считал себя кошельком, то не отказался бы от этого прозвания, а вся вселенная, все, что есть между небом и землей, все это не более как вместилище разного рода крупных и мелких денег, которые частью должны перейти в кошелек отца Ивана. И как только какая-нибудь монета, вращавшаяся во вселенной, попадала к нему, он был счастлив и доволен, и цель его жизни поддерживалась как нельзя лучше.
Любо было смотреть на его маленькие глазки, когда в руках его оказывался руб, гривенник... Он сам был маленький, грязненький, толстенький и неряшливый человек; но когда ему попадала бумажка, все грязцо, и сало, и масло, которыми он был пропитан и пахнул, таяло, сверкало и расплывалось от тепла душевного. Уже одна эта искренняя радость при виде денег необычайно успокоительно действовала на меня: миросозерцание делалось определенным, особливо если принять в расчет, что разговоры отца Ивана, разговоры искренние, без сомнений и колебаний, тоже были исключительно о деньгах и действовали поэтому не менее сильно... "Вот он червь-то!" – говорил он, пряча рубль, полученный с мужиков за молебствие против червя, и, добродушно улыбаясь, звонким поворотом ключа запирал его в столик. И мне было так легко, когда я глядел на него в это время. В самом деле, что же могло выйти из всей истории о черве? Кто прав в ней? Мужики ли, которые служили молебен, или отец Иван, запиравший рубль? Разумеется, он... Я теперь ни за что, кажется, не сумею пересказать вам, как он изощрил свой ум на то, чтобы знать, видеть, где, и как, и у кого можно получить копейку... И как он был приспособлен достать ее!.. Как он извивался перед помещиком, как грустно упрекал мужика в нерадении к храму божию, как искусно притворялся перед начальством, выпрашивая пособие на учебные принадлежности, как добродушно и ядовито улыбался, запирая в столик деньги, полученные от барина, как самодовольно поглаживал бороду, когда растроганный мужик, радея к храму божию, целый день возил, например, из лесу дрова на двор к отцу Ивану. Всего не перескажешь; но по совести скажу, что этот человек с такими определенными, непоколебимыми взглядами на божий свет как на рубль или гривенник, а главное, искренность этого взгляда произвели на меня самое успокоительное впечатление.
Мало-помалу я стал терять возможность иначе смотреть на белый свет: все устроено, чтобы нам получать, и не нам одним, а всем. Тревоги этого получения – труд, а жизнь – это отдых с женой, еда, сон... Вот и все! Положение мое в денежном отношении было недурное: у жены дом и деньги; жили мы одни, потому что вдовый отец ее пошел в монастырь доживать свой век. Жажды к копейке у меня не было, да я и не нуждался в ней... Я даже мог, как бы сказать, либеральничать над теорией отца Ивана, – но что теория эта настоящая, я не мог, или перестал, сомневаться.
Стало мне очень покойно...
Любо мне было, завалившись с женой на кровать, проспать до утра, потом отправиться с требой, поесть, попить и воротиться с деньгами... Серьезно вам говорю – есть, знаете ли, жрать – было приятно. Выпьешь водки, поешь и ляжешь...
Вот какое животное... Разговаривать идешь к отцу Ивану и тут тоже хорошо проводишь время... Сидит какой-нибудь гость с загорелым лицом, с талией, перетянутой ремнем, человек, очевидно, практический (у отца Ивана знакомые все – практичные люди), и ведет какой-нибудь разговор, ну, например, такой...
– И стал он, как полая вода, ездить на лодке по моему лугу и рыбу ловить... Думаю, ведь луг-то мой... Да и вода-то, стало быть, хошь она и полая – тоже моя, ежели она на моей земле, а следовательно, и рыба ведь тоже моя... Так ли я говорю?
– Тва-ая! чистке дело, твоя! – глубоко убежденно вторит отец Иван.
– Н-ну, – продолжает собеседник: – ну, судари мои, думаю, ведь надо бы мне с него взыскать?. За рыбу-то... Думал, думал – нет! Поймать ежели насильство!.. Честью говорить – не даст ни копейки!. Что же ты думаешь?
Замирали мы с отцом Иваном в такие минуты. Ожидаешь какого-то чуда, чего-то восхитительного... А восхищал нас процесс поимки рубля, который, по-видимому, совершенно не дается...
– Что ж ты думаешь? Ведь придумал!..
Тут обыкновенно рассказчик останавливался, он знал, что доставляет нам удовольствие, что длить это удовольствие – вещь приятная, и приостанавливался. Вся потная от жару и от чаю, попадья наливала новые чашки, батюшка вскочил и захлопнул дверь, чтобы не мешали цыплята, и все приготовилось слушать, у всех настоящая жажда, даже в горле саднит от предстоящего удовольствия. Наконец рассказчик начинает, но не сразу.
– Думал, думал, – говорит он опять: – ничего не придумал, не выходит! так ежели взять – попадешься, а так – промахнешь!.. Что тут делать?.. Советовался там-сям... Заплатил одному адвокату три рубля... Помямлил-помямлил – путевого ничего нет... Погоди ж, думаю!
Опять перерыв, с самым напряженным ожиданием.
– Взял я... – по словечку, точно по золотому, даря нас, медленно и отчетливо говорил рассказчик: – взял я и засадил луг-то яблонями... пять яблоночек посадил...
– А-а-а... – шипит отец Иван, прищуривая глаз и догадываясь.
– И вышел у меня, – тоже шепотом, тихо-тихо и тоже прищуривая глаз, захлебывается рассказчик: – и выш-шел у меня – сад!
– Хха! – точно к студеному ручью припадая в жгучей жажде, издает отец Иван.
– Да как пришла полая-то вода, – возвышая голос с каждым следующим словом, продолжает рассказчик: – да как поехал он, судари вы мои, по лугу-то лодкой, и наткнись на дерево, да и сломай!..
Это слово рассказчик кричит, потому что это означает победу!..
– Ну, и...
Рассказчик не продолжает. Мы и так уже понимаем, в чем дело. "Ну, и..." Это значит – ну, и подал к мировому, что в фруктовом саду поломано деревьев на сумму, примерно, до полутораста рублей пятидесяти трех копеек... и т. д.
Договаривать этого нечего и незачем.
– И много ли ж? – спрашивает отец Иван.
– Пять-де-сят рубликов!..
– Барзо! – говорит отец Иван.
И смеемся мы потом за чайком довольно весело. Любо нам толковать о том, как "он" не хотел платить, вертелся, изворачивался, а все-таки заплатил... Любо было знать, что мало того, что заплатил, да и еще сколько денег извел – беда!..
Иной раз, верите ли? вспомнишь теперь, так просто страшно!..
Точно разбойники собрались или волки – такие у нас бывали звериные разговоры...
– Да заплатит ли? – спрашивает отец Иван.
– Запла-атит.
– Да есть ли деньги-то у него!
– Пятнадцать тысяч в банке!
– Справку, что ли, делал?
– А то как же? Известно, справился...
– А ну, как упрется?
– А в острог не хочешь? Ведь он – надворный советник, неужто захочет на старости лет под арестом сидеть? Отдаст!
– Много ли ты с него кладешь?
– Пятьсот!
– Ничего... Хорошо, как отдаст-то...
– Отдаст! Подведу под обух, так отдаст!.. У меня шрам-то, как ударил, посейчас цел... Отдаст!
– Дело хорошее!..
Вот таким-то родом зверинетвовали мы. И говорю вам, что в это время по совести, потому что совесть-то моя оказалась свиною, по совести полагал я, что только рубль – настоящее дело; что только кусок в желудке да жена ночью рядом – настоящее удовольствие, а все остальное – только так... Как ни совестно, а скажу вам, что и на свои служебные обязанности я смотрел только так... Для виду, казалось мне, устроена школа, ибо чувствовалось мне, что никакой науки не надо и все это – средство только "получить со школы" что-нибудь. "Только так" разъезжает посредник и другое начальство, а что крестьянин, мужик, работал, воротил и зяб, так это мне казалось вполне законным. Я ни капельки не думал об этом, потому что мужик так был сам пропитан сознанием своих обязанностей, что не давал труда подумать о нем, особливо человеку с такими свиными наклонностями, как у меня. Я не приневоливал его давать мне свои деньги, своих кур, свои пироги, не приневоливал его служить молебен от червя; он не обижался на меня, если молебен не помогал ему. Отслужив и получив с него деньги, я в случае неудачи ничуть не чувствовал на душе укора, потому что ни разу не слышал я от мужика упрека себе в этой неудаче моей молитвы. Напротив, он, мужик, приписывал неудачу своему греху, считал себя виновным, недостойным милости божией, а я, дьякон, вместе с отцом Иваном, мы ходатайствовали за него. "Не умолили царицу небесную!" – говорил съедаемый червем крестьянин. "Да, – грустно говорил ему отец Иван, – прогневался на вас господь – и отчего? – прибавлял он. – Все оттого, что не радеете к храму божию. Ты бы вот, ежели бы, конечно, был в вас бог, взял бы да подсобил когда-нибудь отцу-то твоему духовному. АН бы и зачлось у бога... А то вот тогда только и приходите в сознание, когда уже господь совершенно разгневается и нашлет кару". – "Это верно!" – говорит мужик. "Ну то-то и есть, поди-ка вон да перевози мне дубки из Егоркиной рощи, ан и легче будет". – "C моим удовольствием!" – говорит мужик и действительно с великою охотою принимается возить дубки, веря, что через это он угождает богу. Поглядишь на эту непритворную охоту, желание возить дубы и ворочать камни для тебя, посредника между деревней и небом, и, право, поверишь, будто все это так и надо.
Коротко вам сказать, через пять-шесть лет и совесть и сердце мое сильно позатянулись толстым слоем равнодушия ко всему... Уважать я уже почти никого не уважал, зная, что почти все плутуют, норовят поддеть друг друга, чтобы больше захватить самому. Был доволен, ч го и мне отведен на земле участок и дана возможность не оставаться с пустыми руками.
И более не думал ни о чем и не верил ничему, что не было простым свинством... И в такой-то девственной душе вдруг проснулась совесть... Не чистое ли это наказание божие?
IV. УЧИТЕЛЬНИЦА
– Случилось это совершенно неожиданно. Еще бы годикдругой – и на моей совести наросла бы такая кора, которой не прошибить бы никакими пулями. Но вышло иначе. Дело произошло самым простым манером. Приехала к нам в село учительница в земскую школу, юспожа Абрикосова. Фигурка из себя довольно поджарая, хлябковатая... и из новых. Очень это нас смешило с отцом Иваном. Привыкнув смотреть на все людские дела и помышления как на средство получить комунибудь с кого-нибудь рубль, мы не могли без смеха видеть того, кто думал иначе. Кроме того, все новое само по себе нам уже казалось глупостью. У нас были примеры помещиков, затевавших в своем хозяйстве новые порядки и кончавших разорением, при всеобщем смехе соседей и всех опытных людей.
У нас были перед глазами тысячи нововведений правительственных, которые оканчивались ничем или подтверждали только нашу теорию, то есть нововведение было только так, а суть состояла в уменье, во имя этого нововведения, как можно больше получить пособий, прибавок, разъездных, подъемных и, наконец, награду, – конечно, если можно, денежную. Только так смотрели мы и на крестьянскую школу. "Все рубликов пять дай сюда", говорил отец Иван, определяя этими словами и цель существования школы, и личные к ней отношения.
Судите теперь, как было нам смешно смотреть на госпожу Абрикосову, которая на наших одеревенелых, свинцовых глазах стала добиваться чего-то от сельского общества, суетилась, бегала из угла в угол и роптала. Очевидно, она хотела произвести какое-то нововведение, а мы, глядя на то, как к ней относилось сельское общество, тоже смотревшее на ее нововведение только так, как оно надувало ее и сердило, могли только хохотать, сидя за чайком, и удивляться вновь прибывшей учительнице.
– Получала бы себе свои десять рублей да сидела бы смирно, – говорили мы.
– Чего еще? – говорил отец Иван. – Десять рублей – хорошие деньги!
– Еще бы!.. Задаром-то!..