355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Живые цифры » Текст книги (страница 3)
Живые цифры
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:48

Текст книги "Живые цифры"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

«На Раменской фабрике беременные женщины отпускаются за некоторое время до родов с работы, если они того желают; кормящие же грудью детей по два раза в смену отпускаются для кормления детей. В недавнем прошлом бабушки-повитухи немало изувечили детей и замучили рожениц; но несколько лет (5) на фабрике устроен родильный приют, куда могут приходить все нуждающиеся в нем. Акушерка получает 30 рублей в месяц, труд у нее громаден: в прошлом году, например, было в приюте 308 рождений! Помещение родильного приюта крайне мизерно – две маленькие комнаты и кухня составляют и помещение приюта и квартиру акушерки. При такой громадной рождаемости, совершающейся в приюте, на каковую указывает вышепоказанная цифра, ясно, что роженица должна находиться в крайне неудобном положении как во время родов, так в особенности должна вести себя не так, как следует, тотчас же после родов. Имена рожениц остаются в секрете,или принимаются во всяком случае довольно энергичные меры сохранять их в секрете. Вследствие такого порядка, в родильный приют привлекаются в значительном количестве женщины, рождающие незаконных детей. Этим средством обеспечивается большинство несчастных женщин, принужденных, скрывая свои физиологические отправления, обращаться с своими родами где-нибудь в закоулке, к какой-либо повитухе. Незаконнорожденные дети в Троице-Раменском приходе не зарегистрировываются, ибо близость Москвы дает возможность легко сбыватьсвоих детей в Воспитательный дом. Поэтому, к сожалению, мы, рассматривая метрические данные Раменского прихода, совершенно не имеем этих цифр».

Этот «легкий сбыт» детей в Москву производится самым бесхитростным образом. Недавно в «Русских ведомостях» было напечатано о проезде по железной дороге бабы, которая везла в Москву в двух плетеных корзинках целые кучи «секретных» ребятишек, которые пищали и кричали в этих корзинках как цыплята, отправляемые курятниками в Охотный ряд. Нельзя останавливать «производства»! Да и конкуренции, следовательно, нельзя задерживать! Прямо в корзину, в Москву, в общую ссыпку детей.

Я однажды сам ехал со старухой-крестьянкой, которая везла в мешке под скамейкой в вагоне третьего класса целую кучу мертвых детей. Она ехала к доктору просить свидетельство на погребение. В то лето свирепствовала какая-то эпидемия, и по обыкновению стояла рабочая пора. Бабы заняты были на работе, и им самим нельзя было везти взятых ими и умерших питомцев. Вот они и снарядили старуху, заплатив ей за хлопоты 30 копеек, а она, чтобы начальство дороги не протестовало против ее товара, свалила мертвых детей в мешок, засунула его под лавку и поехала. Вот эта (между прочим) невозможность тратить много денег на перевозку даже по железной дороге служит также доказательством того, что перевозка детей в столичные воспитательные дома производится из таких пунктов, которые недалеко отстоят от столицы. Привезти ребенка, например, из какой-нибудь деревни Тульской губернии, то есть верст за сто от Москвы, это значит истратить на него столько денег, что на них можно его прокормить дома. И, следовательно, везут только из ближайших и притом фабричных мест. В пользу этого соображения говорит еще и следующее обстоятельство.

В брошюре г-на Н. Михайлова на стр. 4 сказано, что в настоящее время новыми правилами в воспитательных домах дозволяется самим матерямвскармливать своих детей и на домудо трех лет, с производством такой платы: в первый год 108 рублей, во второй – 72 рубля и в третий – 36 рублей. Как видите, мера чрезвычайно гуманная; но в отчете о количестве детей, взятых собственными их матерями, не показано никакой цифры, а это было бы непременно, если бы матери, отдающие детей в воспитательный дом, моглибы, имели бы правобыть матерями. В том-то и дело, что они бросают детей потому, что им нельзя «отойтить»от дела, от станка, от папиросы, что им нельзязаниматься ребенком ни дома, ни в воспитательном доме. Этого не дозволит работнице папироса, ситец – словом, товар! Не будь папиросы, будь просто голая бедность. – и тогда бы она непременно кормила ребенка. Принимаются же в воспитательные дома дети, и даже законные, таких родителей, которые по бедности не могут кормить, а потерять не желают. И таких бедных родителей, не облагодетельствованных фабричным станком, оказалось в Петербурге (в 1884 году) 544 человека. Очевидно, такие родители имеют надежду когда-нибудь сами продолжать воспитание своих детей. Фабричная женщина, которой нельзя «отойтить» от своего дела, не может рассчитывать на какое-либо иное будущее, кроме той же беспрестанной невозможности «отойтить», оторвать рук своих, и, следовательно, ни временно, ни тем менее даже в течение трех лет ей невозможно и думать пользоваться правами матери.

Итак, фабричная женщина, имея право хоть и секретно(!) родить, матерью несекретной быть не может! Ей надобно, если она хочет «пить-есть», свалить ребенка в корзинку с другими такими же секретными детьми и отправить их в Москву. На этом материнские обязанности ее прекращаются. Она получает из воспитательного дома «квитанцию» и опять становится к станку. Этим исчерпывается все ее материнское дело. Но ребенок, уехавший в Москву по железной дороге, не так просто расстается с фабрикой и начинает шибко мстить всем и всему за свое беспомощное положение.

Он – живой человек и желает жить. Его необходимо кормить «хоть из приличия». И вот для двадцати шести тысяч детей требуется и двадцать шесть тысяч кормилиц,точно так же как и на фабрике требовались вместо родных матерей нанятые няньки. Таким образом, для этих брошенных детей надо, чтобы еще и другие двадцать шесть тысяч матерей тоже бросили бы своих собственных двадцать шесть тысяч детей и оставили их также без материнского молока. Но такого огромного количества кормилиц никогда воспитательные дома двух больших городов, Петербурга и Москвы, не имели. В 1882 году, 3 апреля, говорит г-н Михайлов, в московском воспитательном доме недоставало 695 кормилиц, и в среднем выводе было на каждую кормилицу по два ребенка, а у 262 – по три ребенка; круглый год недоставало 192 кормилиц.

1884 год, замечательный неурожаем и закрытием фабрик,не привлек, однако, в воспитательный дом кормилиц. «13 апреля было 1395 детей, а кормилиц только 580. Медицинский отчет за это время говорит: „дети хронически голодают“, значительная часть кормилиц должна была кормить по трое детей».

Кстати, обратите внимание на этот факт «закрытия фабрик», который, как видите, убавилприток кормилиц в воспитательный дом. «Бабье чутье» тех бедных крестьянских женщин, которых гнала бы в кормилицы нужда, подсказало им, что теперь, когда фабрики закрываются, матери волей-неволей, из совестибудут самикормить своих детей хоть и впроголодь, а секретных будет совсем мало, так как девки будут волей-неволей сидеть дома… «Незачем и идтить в Москву!»

Возвратимся, однако, к кормилицам.

«Ненормальное душевное состояние кормилиц, – говорит г-н Михайлов (стр. 9), – которым нередко приходится оставлять деревню помимо собственного желания, не может оставаться без влияния на их молоко. Женщина, идущая в воспитательный дом, иногда могла только что потерять своего ребенка и находиться под впечатлением свежего горя. Все эти обстоятельства прямо влияют на здоровье кормилиц и детей, которых они кормят». Кроме истощающего кормилицу душевного гнета, мы видели, что недостаток в них вынуждает начальство воспитательного дома давать иной кормилице по два и даже по три ребенка, то есть истощать ее сверх всяких мер.

Из всего этого выходит следующее: кормилица, идущая в воспитательный дом «из нужды» и, следовательно, материально плохо обеспеченная, дома плохо питавшаяся, да удрученная горем, да вынужденная кормить двух-трех, изнуряется, во-первых, сама, между прочим и вследствие различных искусственных способов развить молоко (селедка, двойные порции пищи и т. д.), и не питает в должной степени ни одного из брошенных детей, находящихся на ее руках. Смертность поэтому в воспитательных домах такая: в Петербурге 31 %, в Москве 40 %. (Это смертность в воспитательных домах, а не в деревнях.)

Но в то же время и дети кормилиц мрут в деревнях в не меньшем количестве, чем мрут их питомцы в воспитательном доме. «Верейское земство попыталось раз собрать сведения о тех местностях, где принимаются питомцы, относительно смертности как этих последних, так и детей местных жителей». Получились, по словам г-на Михайлова, поражающие данные.В приходах, где отсутствуют питомцы, замечается прирост населения, а где были питомцы,там не только не оказывается прироста, но даже обнаруживалась значительная убыль населения. Смертность своихдетей шла прогрессивно с приемом питомцев в семью (стр. 18).

Таким образом, «смерть», «изнурение», «истощение» идут от язвы «купона» во все стороны. 26 тысяч секретныхматерей, 26 тысяч брошенныхдетей, около той же цифры тысяч матерей, бросившихсвоих детей, и еще такое же количество детей, оставленных матерями для воспитательного дома!

Но это еще не все.

При распространении в фабричном населении проституции и сифилиса, естественно, что в этих десятках тысяч выброшенных им детей немалое количество таких, которые родятся зараженными этой болезнью. И вот от них, этих больных детей, заражаются наемные кормилицы; эти кормилицы, возвращаясь в деревню, заражают собственных детей, и, таким образом, гибельная болезнь широко раздвигает пределы своего владычества в народной среде.

Не все еще и это!

Бедность, которая гонит крестьянку-мать в кормилицы, заставляя ее бросить своего ребенка, чтобы кормить чужого, тоже брошенного, в конце концов надоумила ее извлекать из этих детских смертей и несчастий по крайней мере материальную выгоду. Плату кормилицы-воспитательницы получают за детей от одного до трех рублей в месяц, сообразно возрасту ребенка. До первого года платят 3 рубля, затем плата постепенно уменьшается. Многим кормилицам, с более меркантильным воззрением на дело, конечно, невыгодно иметь ребенка за пониженную плату, поэтому они стараются сбыть подросшего, то есть рублевогоребенка и получить взамен его помоложе, то есть трехрублевого.То есть сбывают подросшего уже ребенка в такие семьи, бедность которых рада и рублю, а сами берут себе новых питомцев. Таким образом, кроме смерти, сифилиса – пришло с брошенным ребенком в деревню и бесчеловечное барышничество людьми, разврат, которому нет имени.

Наконец, не дремлет в этом царстве смерти и деревенский столп – кулак. И он прочно и твердо держит в этом деле свое кулацкое барышническое знамя.

«При выдаче платы кормилицам существует то неудобство, что они должны самиявляться в воспитательный дом за получением. Исключения, когда кормилица может получить плату на месте, – весьма редки. Где же бедной женщине, имеющей кучу своих детей и взявшей питомца, пускаться в Петербург или Москву, которые иногда отстоят от деревни, где она живет, на 100 и более верст?» Вот тут-то на помощь бедной женщине и является кулак. «Так как выдаваемые кормилицам на питомцев билеты, по которым они могут получать деньги, представляют известную ценность, то эти билеты и сделались предметом наживы местных ловких людей, которые, во-первых, получают деньги за кормилиц по сотням билетов, взимая за это хорошие проценты, и, во-вторых, принимают эти билеты в заклад». «Мы знаем, – говорит г-н Михайлов, – один город в Московской губернии, где все почтенное купечество и „уважаемые“ кабатчики широко промышляют питомническими билетами, принимая их в залог по 10 копеек за каждый месяц и отпуская под них товар. Не редкость встретить в одних руках таких цапких людей по 300 и по 500 билетов».

Итак, вот какие вещи творят разные «ситчики» и «папироски» с женщиной и вокруг нее, раз поставив ее в невозможность просто быть хозяйкой своего дома. Но все, что здесь сказано на основании брошюры г-на Михайлова, положительно капляв море тех ужасов, о которых эта брошюра повествует и на размышление о которых наводит вас. Обильный материал, собранный г-ном Михайловым, захватывает это темное дело нашего строя жизни во всех отношениях, и вы, прочитав его брошюру, будете удивлены, узнав, что все рассказываемое им не только еще не все,но что он, «при краткости» срока на рефераты, не мог нарисовать картину во всей полноте.Со временем автор обещает сделать это, то есть представить темное дело во всех подробностях. Но для нас, простых читателей, должно быть вполне довольно и того, что и теперь нам мог сообщить г-н Михайлов, чтобы хоть на мгновение задуматься над несомненно видимым нами злом и просто по-человечески опечалиться теми печалями, которые сейчас прошли перед нашими глазами.

Зло это – дело «рук человеческих», но неужели те же руки человеческие не могут быть направлены и на его прекращение?

3

А попытки к этому иногда уже начинают встречаться и в наше трудное время. Около двух лет среди газетных объявлений стала появляться публикация о «саратовской сарпинке». Вот об этой-то сарпинке мне и пришлось услышать нынешним летом, во время поездки по Волге, следующие сведения, которые сообщил мне один из саратовских мануфактурных торговцев.

Немецкие колонисты, «дом» и хозяйство которых устроены, как известно, несравненно устойчивее и прочнее, чем у наших крестьян, и которые вследствие этого, спокойно занимаясь своим хозяйством, не ощущают кругом себя того холода и стужи одиночества, какое ощущает наш расстроенный в хозяйстве мужик, – не пошли на призыв новоявленного купона, не улетели на этот мертвый свет из своих теплых и уютных домов и не отдали своих жен и дочерей на съедение этому владыке нашего века.

Нимало, однако, не брезгая деньгами, которые сулил начавший развиваться фабричный труд, они стали брать фабричную работу на дом, и вместо фабричных станков образовались станки домашние, за которыми и работают колонистские девушки и женщины в свободное от других домашних занятий время. Продукт этих трудов, по словам мануфактурных торговцев, и по качеству и по цене сразу победит не только такой же продукт, производимый московскими фабриками, но и продукт заграничного производства. Саратовская сарпинка оказалась и лучше, и прочнее, и дешевле как заграничной, так и московской. Когда я разговаривал об этом с торговцем мануфактурными товарами, рассказывавшим мне этот новый опыт производства, он, простой человек, может быть никогда не думавший о том, как делается этот ситец и сарпинка, и умевший только торговать им, – сам, очевидно, был удивлен этим блестящим опытом и сам завел речь о том, какая бездна мерзости и неправды, неразлучной с производством фабричным, избегнута этим домашним способом производства. Не только о дешевизне и о прочности говорил он, а о том – и это гораздо больше, чем о дешевизне, – как это все хорошо, справедливо вышло; вышел дешевый товар, и не оказалось ни тени фабричного распутства и греха!

Не человек ушел к станку из своего дома, а станок пришел к нему в дом.

А разве в нашей крестьянской семье есть хоть малейший признак нежелания осложнить домашний труд присоединением к нему новых родов труда? Вся семья, вся духовная жизнь семьи держится силами трудовой жизни, и ничего, кроме удовольствия иметь заработок, могущий дать возможность облегчить тяжеловесные, первобытные приемы современной крестьянской трудовой жизни, не принесет этому дому никакой станок и никакая машина, добром вошедшая в крестьянский дом. Крестьянская семья любит работуи даже самые трудные, тяжкие дела умеет облегчать песнью. [3]3
  В числе песен, собранных С. М. Пономаревым в Приуралье, напечатанных в 11 и 12 №№ «Северного вестника» 1887 года, есть одна, как нельзя лучше выясняющая взгляд народа, между прочим, и на женский фабричный труд.В песне рассказывается о бегстве казаков с Дона на Дунай-реку вследствие того, что на Дону получились такие приказания, которых не могла вынести казацкая душа.
Во кругу-то стоит, вот, раздушечка,Вор-Игнашечка.Он стоит-то улыбается,Во руках держит указики,Указики скорописные,Необлыжные:Как старых казаков —Казнить– вешати!Молодых ребят —Во солдатыбрать!Молодых их жен —На фабричный двор!Малых детушек —Под забор бросать!  «Фабричный двор», как видите, то же, что для молодых ребят солдатчина; то же, что для стариков казнь…И как верно намечен неизбежный результат фабрики – необходимость под забор бросать детей! (Прим. автора).


[Закрыть]

IV. «НОЛЬ – ЦЕЛЫХ!»

1

Я надеюсь, что читатель обратит внимание на некоторые странности, допущенные мною в заголовке этой заметки: совершенно точное определение мнимой величины «ноль целых» вовсе, повидимому, не нуждается в том разъединении двух определяющих слов, какое почему-то допущено мною; это первая странность, а вторая – это знак восклицания, повидимому поставленный также совсем ни к селу, ни к городу.

Если только читатель действительно обратит внимание на эти странности в заголовке, то я надеюсь, что он, уже без всякой с моей стороны помощи, выполнит все то, что я хитроумно задумал, обставив заголовок такими хитросплетениями и загадочными осложнениями. Волей-неволей всматриваясь в эти хитросплетения, читатель, я надеюсь, призадумается, во-первых, над необычайной трудностью предстоящего мне дела – оживить, то есть в живом человеческом образе представить такую мнимую величину, как «ноль», да и не простой ординарный нулишко, ничтожество, а нечто такое, что претендует быть «целым», – это раз; а во-вторых, призадумавшись над моим трудным положением, и сам попытается подумать и определить, что бы это такое могло в живой жизни соответствовать этой таинственной математической величине?

Неужели, подумает читатель, эта мнимая величина может быть выражена в человеческом образе? Ведь если ноль,так, стало быть, на том самом месте, где он стоит, ровно ничего не может находиться; ноль – это пустопорожнее место, знак для указания, что там, где он находится, нет ничего, ни синь-пороха? Однако вот этот-то пустопорожний знак осмеливается утверждать, что он, это «ничто», стоит на месте целого.

Спрашивается, какое же такое может быть это целое, если оно допускает вместо себя представительство «нуля», который опять-таки ровно ничего не означает и в то же время решительно не покоряется вашим обличениям его в ничтожестве, не хочет признать себя просто нулем, а утверждает, что он какой-то особенный ноль.

Вот, вследствие такого затруднительного, даже прискорбного положения, в которое становится исследователь ни с чем не сообразной комбинации «нуля» и «целого», я и поставил в заголовке восклицательный знак: извольте-ко в самом деле поломать голову над разысканием какого-то человеческого существа, которое бы и существовало и не существовало одновременно?

Заручившись помощью восклицательного знака, вызывающего в читателе прискорбное, близкое к состраданию чувство, я без всякой утайки могу сознаться, что положение мое было в высшей степени нелепое. Коренная ошибка моя состояла в том, что я принялся искать живых нулей в народной среде. Где, как не в той среде, думалось мне, могут быть человеческие существования, определяемые пустопорожним знаком нуля, как не в этой среде наимельчайших десятичных дробей? Разве не здесь на каждом шагу попадаются фигуры, существование которых положительно непостижимо? И я стал самым пристальным образом всматриваться во всякую деревенскую нищету, голытьбу, местную и прохожую, и при всей призрачности существования их, повидимому чрезвычайно близком к несуществованию, в конце концов все они не могли быть выделены из области дробей, хотя бы и в высшей степени микроскопических. И ноль, таким образом, оставался для меня тайной.

Однажды я напал на нечто, казалось мне, вполне отвечающее моей многотрудной задаче. На платформе нашей станции в лютый мороз, на железной, прокаленной холодом скамейке, заприметил я одного человека. Человечек этот, крестьянского звания, был весь какой-то воздушный: он был маленький и тощий до последней степени; худенькое лицо, маленькие бесцветные глаза, маленькая, едва приметная бородка, такая маленькая, что лютый мороз, при всех своих усилиях, мог прицепить к ней самую ничтожную сосульку; тощие, худые, обмотанные тряпками и веревками ноги, самые нищенские лапти и коротенький старый полушубок с огромным воротом (нехватило овчины), открывавшим всю голую шею и даже почти плечи, словом, почти декольте, и, наконец, картузишко – все это было так тоще, воздушно, тонко и притом во всех направлениях проникнуто холодом и лютым морозом.

Картузишко, приплюснутый на лбу, топорщился на затылке каким-то букетом рваного сукна, точно задорный петушиный гребень; очевидно, какой-нибудь добрый человек, желая попробовать новое ружье, сказал воздушному существу:

– Ну-ко, Микитка, швырни шапку! Дай я попробую… Дам папироску!

Микитка швырнул, весело засмеялся, весело надел разбитую шапку и, получив папироску, весело пошел мерзнуть на лютый мороз. Да, было в нем, в этом воздушном, тощем, маленьком, как воробей, существе, что-то воробьино-веселое…

Заприметил я его воробьиную веселость тогда, когда он хотел своими замерзлыми руками сделать себе цыгарку. Он достал газетную бумагу и, конусообразно свернув ее, держал в руке, приготовляясь наполнить табаком; но другая рука, которая искала в кармане табаку, находилась, должно быть, в таком комическом положении, что и воздушный человек не мог не улыбнуться. Он шумел замерзлой рукой в замерзлом кармане весьма энергично, выпихивал этот карман из-под полы наружу, хотел опрокинуть на руку все в нем содержимое, однако в конце концов ничего не добыл в этом кармане, но все-таки показал вид, что делает цыгарку, и потряс пустой горстью над пустой бумагой. Все это было так смешно, что и сам он не мог не улыбнуться.

– У тебя, – сказал я, – видно, табаку-то совсем нет?

Воздушный человечек поглядел на меня, весело улыбнулся и воробьиным голосом проговорил:

– И даже нисколько нету!..

Что-то беззаботно птичье, воробьиное, и эта худоба, и легкость всего тела, легкость взгляда, улыбка – все это заинтересовало меня с точки зрения поисков за мнимыми величинами.

«Совсем воздушный!..» – подумал я, и мне пришло в голову, что уж не это ли ноль-то целых? Человек живой, а производит впечатление чего-то почти неосязаемого. Необходимо было поближе подойти к нему, и я спросил: кто он? откуда?

Оказалось – идет из острога, куда попал «по ошибке». Служил он у купца при лавке, в чернорабочих мужиках; однажды сын купца послал его куда-то и во время его отсутствия сломал кассу и утащил деньги. Когда воздушный мужик воротился, то застал кассу разломанной и остолбенел от ужаса, а в это время вошел хозяин. Нетрудно было понять, в чем дело и кто вор; но отец, жалеючи сына, повел дело «для виду» против воздушного мужика, чтобы люди не болтали пустого про его родное детище (тоже ведь любишь!), и воздушный человек для «проформы» просидел в остроге три месяца.

– Он, купец-то, знает! – сказал весело воздушный человек. – Это он так! Какой я там вор!

Веселость, слышавшаяся в этих словах, напоминала действительно веселость птицы, находящей возможность чирикать и порхать по веткам обледенелого дерева, лишь бы играло на небе солнце. И чем дальше шел наш разговор, тем явственнее обнаруживалось птичье существование моего собеседника.

Когда я спросил его – куда он теперь идет и зачем? – то воздушное существо отвечало:

– А и сам не знаю!.. Главное – капиталу нет нисколько! да и паспорта нету, подати требуют.

Слова о податях являлись какою-то неожиданностью в общем впечатлении воздушного человека; капиталу у него нет, паспорта нет, куда идет – неизвестно, нет у него ни табаку, ни одёжи, ни шапки – и вдруг какие-то подати!

– За что же ты платишь-то? – спросил я, недоумевая.

– За две души платим!

– Один?

– Вот как есть!

– Стало быть, у тебя земля есть?

Воздушный человек подумал и весело прочирикал по-птичьи:

– Не! Мы платим с пуста!

Разговор о податях, готовый было разрушить мое впечатление о воздушности собеседника, благодаря последней фразе «с пуста», вновь прервал всякую связь между ним и действительностью; он опять оказался существом вполне воздушным, что и поспешил подтвердить следующими веселыми словами:

– Нам с пуста платить – самое любезное дело!.. Ежели бы платить не с пуста, так куда бы хуже было… А с пуста-то, слава тебе господи!

Все это он превесело прочирикал по-воробьиному, и если бы в самом деле был воробей, то попрыгал бы и попорхал по веткам обмерзлого дерева; не будучи, однако, воробьем, он выразил свои воробьиные желания развеселившимися глазами и скривившейся от улыбки бороденкой.

– С пуста платить лучше, чем не с пуста? – чувствуя, что я вместе с своим собеседником, после его последних слов, как бы поднялся от земли к небу и нахожусь в воздушном пространстве, – спросил я его с удивлением и с удивлением же услышал еще более веселые слова:

– Бесподобно хорошо с пус та-то платить!..

– Постой! – сказал я, чувствуя как бы головокружение от высоты подъема над земной поверхностью, – ты говоришь, с пуста платить лучше? То есть платить, не получая земли?

– Это самое!

– Почему же так? Ведь землю ты мог бы отдать в аренду?..

Воздушный человек засиял радостью:

– Да она болото у нас!..

Этот ответ опять как бы приблизил нас к земле.

– Болото!.. Но почему же все-таки тебе выгодно платить и без болота? Чем оно тебе мешает?..

– Да не дай бог к нему касаться, к болоту-то!

– Ты и не касайся!

– Не касался бы, так оно касается! Возьми-ко я болото – ан уж я общественник стал! С меня уж и на старосту возьмут, и на волость, и по дорожной повинности, и по мостовой, и караул, и – боже мой – чего еще!.. А как я от земли отказался, остается мне моя душа и больше ничего!.. Отдал за две порции – и знать ничего не знаю!..

И опять мы оба очутились в воздушном пространстве. Теперь уж и я видел совершенно ясно, что платить за пустое пространство и даже в двойном количестве – вещь чрезвычайно приятная.

Но потребность возвратиться на землю заставила меня сделать моему собеседнику еще один вопрос:

– А все-таки куда же ты денешься?

Лицо веселого воробья призадумалось. Подумал он и сказал:

– Боровицкие мужики звали в Питер… в балет служить…

– Куда?

– В театр… По балетной части… Машины двигать… Например, рассказывали, ежели море, так под холстиной сидеть надо, руками ее бить, толкать, чтоб волнами оказывало перед публикой… Работа легкая! адрес одного балетчика у меня при себе… Только вот капиталу нет нисколько!..

Итак, у воздушного существа оказалась возможность карьеры. При помощи начальника станции можно было помочь ему уехать в Петербург с товарным поездом. Но уже одно то, что у этого человека, несмотря на его полную воздушность и отчужденность от всего земного, оказалась возможность какой бы то ни было карьеры, положения – он уже не мог мне служить материалом для разрешения моей задачи. Воздушность, отличавшая это существо вообще от всякой связи с человечеством, конечно, весьма близко напоминала о нуле, о чем-то во всех отношениях неосязаемом и неуловимом; но раз это неуловимое может хотя и в мечтаниях приткнуться куда-нибудь и как-нибудь в ряды человеческого общества, оно уже не целое, а непременно дробь и, следовательно, удовлетворяя одной половине определения мнимой величины, «нулю», вовсе не удовлетворяет другой ее половине и, следовательно, не может быть полезным в моих изысканиях.

И долго я так бился с мучившей меня задачей без всякого успеха. Какие бы воздушные, почти мнимые существования ни встречались мне в деревенской жизни, во всяком случае они оказывались дробями, то есть величинами совершенно определенными. И я решительно не знаю, каким бы образом мог я выбраться из моего затруднительного положения, если бы одно совершенно случайное обстоятельство не выручило меня из беды.

2

Неожиданное обстоятельство это заключалось в том, что я, деревенский обыватель, глаз которого привык видеть только мужика, бабу, деревенскую скотину, соломенные крыши, рваные полушубки, ухо которого привыкло слышать только речи, вращающиеся около слов «никаких способов», и мысль которого привыкла руководствоваться в понимании окружающего единственно упованием на бога, – я, захолустный человек, вдруг, по щучьему велению, очутился в один скучный зимний вечер в самом высшем обществе, в обществе самых благоухающих человеко-цветов, совершенно недеревенского строя жизни, там, где «венец творения» имеет полную возможность чувствовать себя действительно венцом, последним словом культуры, любимым ее детищем, холеным и изобильно питаемым во всех отношениях. Словом, из одного мира – нужды, податей, навоза и соломы – я перенесся в мир довольства, богатства, шелка, блеска и всякого рода радости.

Сделалось это, повторяю, совершенно случайно. Мне давно советовали прочитать наделавший шуму «Роман графини», напечатанный в «Неделе» (№ 11 за 1887 г.); говорили, что вообще – «необыкновенно». Пьяный аптекарь в уездном клубе весь вечер неумолчно вопиял: «Превосходно! дьявольски великолепно!» И вообще вся полупьяная уездная братия размякла, разнежилась и, пожалуй, даже раскисла от каких-то неведомых ей ощущений, познакомившись с содержанием этого любопытного произведения. Словом, возбуждение умов по случаю появления в печати этого романа было так велико, что я не раз хотел было приняться за его чтение. Но деревенский недосуг, «то то, то другое», эти невидимые, неслышимые, неосязаемые истребители наших дней, месяцев, годов, десятков лет, а в конце концов и всей нашей жизни – долго не допускали меня до выполнения моего намерения. Наконец тоска в поисках за фактами для объяснения не поддающейся никакому объяснению мнимой величины до того доконала меня, что я, единственно из прямого желания забыть свои бесплодные мысли, схватился за желтенькую книжку и с первых же строк почувствовал, что я уже не в деревне, а как бы на ковре-самолете очутился в неведомой стране.

Положим, что страна эта показалась неведомой мне, быть может, по причине моей деревенской объюроделости – пусть так; но я должен сказать, что кроме объюроделости, ставящей захолустного человека в необходимость разевать рот при виде иной раз самых ничтожных «диковинок», которыми изобилует «высший свет», – кроме этой совершенно деревенской причины моего восхищения тем, что я прочитал, была еще и другая, самая для меня важная причина – именно статистическая. Читая этот роман, я совершенно ясно видел, что я нахожусь в обществе подлинно уже «целых чисел», людей, живущих на свете «полною» жизнью, берущих из нее все, что им требуется во всех отношениях, и моему статистическому глазу нельзя было не засиять бриллиантом от радости – подвести счет всему, что «целому» человеку нужно.

Графиня, героиня романа, показалась мне именно замечательнейшим образчиком всестороннего проявления и удовлетворения желаний, стремлений и обязанностей полного, целого человека ее пола в теперешних условиях жизни; немудрено, что я, насмотревшись в жизни на разные человеко-дроби, на всевозможные искалечения человеческого существа, естественно, был рад, читая роман, смотреть на этот широко и разнообразно живущий образ человеческий и… конечно, в конце концов «подсчитать» всю эту «всесторонность», из проявлений которой слагается прекрасный образ человеческого «целого».

Не знаю, можно ли при настоящих условиях жизни найти другой подобный образчик цельного и полного существования, как тот, который выставлен в романе графини. «Любящий меня муж, – пишет она о себе (стр. 65), – близкие родные, некоторые друзья такую мне жизнь устроили, что я сомневаюсь, есть ли на свете еще другая женщина счастливее меня в этом отношении». И точно, господь наградил героиню романа всем, что только было в его божеской власти. «Я румяна и бела» (стр. 59), «молода и хороша…» «Я знаю, что в свете для многих, как женщин, так и мужчин, я – то, что в басне виноград для лисицы» (стр. 64). Довольно, впрочем, и этих двух примеров, чтобы видеть, что, точно, господь наградил ее. И во всем романе, там и сям, неумышленно, сами собой сказываются признания в собственных достоинствах, из которых видно, что они не выдуманы, а точно есть, в подлинном виде. «Моя небольшая, живая фигурка, да еще в моей чудесной комнатке в китайском вкусе, положительно ничего страшного не имеет…» (25). Чего уж страшного? Дай бог всякому! Видно, что человек, который так говорит сам о себе, счастлив уже просто потому, что он так счастливо создан. Но этим счастьем «от бога» счастье героини не исчерпывается. Есть у ней, также от бога, муж. «Он очень, очень высок, глаза черные, волосы, усы и борода черные с проседью, вообще его представительная фигура невольно бросается в глаза; к тому же он замечательный лингвист, владеет всеми мертвыми и живыми языками» (47). Как видите, и муж тоже такой, что дай бог всякому! «Ура! – пишет счастливая графиня, – мой муж приехал! Если бы вы видели, как этот высокий, высокий, полный, полный мужчина подхватил меня на руки, как перышко, а сам весь дрожит, слезы на глазах. Когда приезжает, верите ли, не наглядится на меня, на детей. Уверяет, что красивее, изящнее меня женщины не знает, что дети – не дети, а амуры» (27). То есть просто поглядеть-то на них на двоих с детьми – душа радуется! Нет такой прихоти, которой бы этот бесподобный муж не исполнил. Любила она, графиня, чтобы у ней под подушкой коробка конфет лежала постоянно, а тетки-старухи постоянно таскали эту коробку из-под подушки, говорят: «зубы портятся». Пожаловалась она мужу, и теперь у нее под подушкой постоянно лежит не одна, а две коробки. «Муж велел, и никакие фрейлины в мире (старухи-тетки) не смеют их брать!» (28). За таким мужем жить – что за каменной стеной, это всякий скажет. И живет графиня с мужем – лучше не надо. «Мы с ним примерные супруги: ссор у нас не бывает, он меня любит, балует, я его слушаюсь, все обстоит благополучно» (11). Обыкновенно день проходит таким образом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю