Текст книги "Охотничьи рассказы"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)
Гуд больше всех дружил с Крейном и меньше всех на него походил. Он был домоседом, Крейн – бродягой; он не терпел условностей, Крейн их любил. Имена «Роберт Оуэн» свидетельствовали о семейной традиции, но вместе с мятежностью он унаследовал немного денег и мог наслаждаться свободой, скитаясь и мечтая в холмах между Северном и Темзой. Особенно он любил удить на одном островке. Здесь, в верховьях Темзы, часто видели странного человека в старом сером костюме, с рыжей гривой и тяжелым наполеоновским подбородком. В тот день, о котором пойдет речь, над ним стоял его добрый друг, отправлявшийся в одну из своих одиссей по южным морям.
– Ну,– укоризненно спросил нетерпеливый путешественник,– поймал что-нибудь?
– Ты как-то спрашивал меня,– ответил рыболов,– почему я считаю тебя материалистом. Вот поэтому.
– Если надо выбирать между материализмом и безумием,– фыркнул Крейн,– я за материализм.
– Ты неправ,– отвечал Гуд.– Твои причуды безумнее моих, да и пользы от них меньше. Когда вы видите у реки человека с удочкой, вы непременно спросите, что он поймал. А вот вас, охотников на крупную дичь, никто ни о чем не спрашивает. Ваш слоновый улов велик, но незаметен; наверное, сдаете на хранение. Все у вас скромно скрыто песком, прахом и далью. А я ловлю то, что неуловимей рыбы: душу Англии.
– Скорей ты схватишь тут насморк,– сказал Крейн.– Мечтать – неплохо, но всему свое время.
Тут вещая туча должна бы скрыть солнце, как окутала тень тайны это место рассказа. Ведь именно тогда Джеймс Крейн изрек славное пророчество, на котором и зиждется наша невероятная повесть. Минуту спустя, должно быть, он и не помнил своих слов. Минуту спустя странная туча уже сползла с солнца.
Пророчество обернулось поговоркой (в свое время многотерпеливый читатель узнает, какой именно). В сущности, вся беседа состояла из поговорок и пословиц; их любят такие, как Гуд, чье сердце – в английской деревне. Однако на сей раз первым был Крейн.
– Ну хорошо, ты любишь Англию,– сказал он.– Но если ты думаешь ей помочь, не жди, пока у тебя под ногами вырастет трава.
– Этого я и хочу,– отвечал Гуд.– Об этом и мечтают твои измученные горожане. Представь, что бедняга клерк идет и видит, как у него из-под ног растет волшебный ковер. Ведь это сущая сказка.
– Он не сидит камнем, как ты,– возразил Крейн.– У тебя скоро ноги обовьет плющ. Тоже вроде сказки. Жаль, поговорки такой нет.
– Ничего, поговорок у меня хватит! – засмеялся Гуд.– Напомню тебе о камне, который мхом не обрастет.
– Да, я катящийся камень,– ответил Крейн.– Я качусь по земле, как земля катится по небу. Но помни: мхом обрастает только один камень.
– Какой, о мой шустрый камневед?
– Могильный,– сказал Крейн.
Гуд склонил длинное лицо над бездной, отражавшей чащи. Наконец он сказал:
– Там не только мох. Там и слово «Resurgam»[8] .
– Может, и воскреснешь,– великодушно согласился Крейн. – Трубе придется нелегко[9], пока она тебя разбудит. Опоздаешь к Суду!
– В настоящей пьесе,– сказал Гуд,– я ответил бы, что лучше опоздать тебе. Но христианам не к лицу так прощаться. Ты правда сегодня уезжаешь?
– Да, вечером,– ответил Крейн.– Конечно, тебя не тянет к моим людоедам на острова?
– Предпочитаю мой собственный остров,– сказал Оуэн Гуд.
Друг его ушел, а он, не двигаясь, смотрел на тихий перевернутый мир в зеленом зеркале речки. Рыболовы часто сидят так, но нелегко было понять, интересуется ли рыбой наш одинокий законник. Он гордо носил в кармане томик Исаака Уолтона[10], потому что любил старые английские стихи не меньше, чем старые английские ландшафты. Но рыболовом он был не слишком искусным.
Дело в том, что Оуэн Гуд поведал другу не о всех чарах, влекущих его к островку в верховьях Темзы. Если бы он сказал, что надеется поймать столько же рыбы, как апостолы, или морского змия, или кита, проглотившего Иону[11], он выражался бы довольно точно. Оуэн Гуд ловил то, что редко ловят рыболовы,– юношеский сон, давнее чудо, случившееся в этих пустынных местах.
За несколько лет до того он удил как-то вечером на островке. Сумерки сменились тьмой, солнце оставило по себе две-три широкие серебряные ленты за черными стволами. Улетели последние птицы, исчезли все звуки, кроме мягкого плеска воды. Вдруг – бесшумно, как призрак – из леса на другом берегу вышла девушка. Она что-то сказала, он не понял и что-то ответил. Была она в белом и держала охапку колокольчиков. Прямая золотистая челка закрывала ее лоб; лицо было бледно, как слоновая кость, и бледные веки тревожно вздрагивали.
Он ощутил, что непроходимо глуп, но говорил, кажется, связно – она не уходила, и даже занятно – она засмеялась. И тут случилось то, чего он так и не понял, хотя любил копаться в себе. Она взмахнула рукой и выронила синие цветы. Вихрь подхватил его; ему стало ясно, что начались чудеса, как в сказке или в эпосе, и все земное – их ничтожный знак. Еще не понимая, где он, он стоял весь мокрый на берегу – по-видимому, он бросился в воду и спас цветы, как ребенка. Из всех ее слов он запомнил одну только фразу: «Вы же насмерть простудитесь».
Простудиться он простудился, но не умер, хотя мысль о смерти была вровень с его чувствами. Врач, которому пришлось кое-что рассказать, весьма заинтересовался тем, что удостоился услышать. Он увлекался генеалогией и судьбой знатных семейств и, поднапрягшись, вывел, что таинственная дама – Элизабет Сеймур из Марли-Корта. О таких вещах он говорил почтительно, даже подобострастно, носил фамилию Хантер и позже поселился неподалеку от Крейна. Как и Гуд, он восхищался ландшафтом и считал, что тот обязан своей прелестью заботам и умению владельцев Марли-Корта.
– Такие помещики и создали Англию,– сказал он.– Хорошо радикалам болтать, но где бы мы были без них?
– Я тоже за помещиков,– не без усталости ответил Гуд.– Я так их люблю, что хотел бы их размножить. Побольше, побольше помещиков! Сотни и тысячи...
Не знаю, разделял ли доктор Хантер его пыл и понял ли его слова. Сам же Гуд вспоминал поздней эту беседу, если вообще мог вспоминать какие-нибудь беседы, кроме одной.
Не буду скрывать от умного, но утомленного читателя, что все это и побудило Гуда сидеть часами на островке, глядя на другой берег. Шли годы, уходила молодость, приближался средний возраст, а Гуд все возвращался сюда, ждал и не дождался. Впрочем, заглянув поглубже, мы даже и не посмеем сказать, что он ждал. Просто этот уголок стал хранилищем святыни, и Гуд хотел увидеть все, что бы здесь ни случилось. Так и вышло, он все увидел; а еще задолго до конца нашей повести случились здесь дела довольно странные.
Однажды утром из лесу вышел пыльный человек, тащивший пыльные доски, и принялся сколачивать деревянный щит, на котором огромными буквами было написано «Продается». Впервые за это время Гуд бросил удочку, встал и громко спросил, в чем дело. Человек отвечал ему терпеливо и добродушно, но, кажется, решил, что говорит с беглым сумасшедшим.
Так началось то, что стало для Гуда истинным кошмаром. Перемены шли неспешно, годами, и ему казалось, что он беспомощен и связан, как во сне. Он зловеще смеялся, вспоминая, что теперь человека считают властелином своей судьбы, а он не может охранить воздух от яда и тишину от адских звуков. Что-то есть, мрачно думал он, в простодушных восторгах Хантера. Что-то есть в самой грубой и даже варварской аристократии. Феодалы совершали набеги, надевали на рабов ошейники, а порой и вешали кого-нибудь. Но они не вели упорной войны против наших пяти чувств.
Бесформенное чудище пухло, росло и даже размножалось без явного деления клеток. И вот на берегу оказалась целая толпа черных строений, увенчанных высокой трубой, из которой шел дым прямо в безответное небо. На земле валялись лом и мусор, а ржавая балка лежала как раз там, где стояла, выйдя из леса, девушка с колокольчиками.
Он не покинул острова. При всей романтичной склонности к оседлой сельской жизни он недаром родился в семье старого мятежника. Отец недаром нарек его Робертом Оуэном, а друзья называли Робин Гудом. Правда, иногда сердце у него падало, но чаще он воинственно шагал по острову, радуясь, что лесные цветы реют так близко от гнусных построек, и бормотал: «Выкинем флаги на гребень стены!»
Как-то утром, когда восход еще сиял за темной глыбой фабрики и свет атласным покровом лежал на реке, по атласу заскользило что-то потемнее и погрубее – тонкая струйка жидкости, не смешивающаяся с водой, но извивающаяся по ней, как червь. Оуэн Гуд смотрел на нее, как смотрят на змею. Подобно змее, она поблескивала матово и довольно красиво, но для него воплощала зло, словно змий-искуситель, заползший в рай. Через несколько дней змеи размножились: несколько ручейков поползли по реке, не смешиваясь с ней, как не смешиваются с водой зловещие зелья ведьм. Позже появилась темная жидкость, уже не претендующая на красоту,– бурые, тяжелые, широкие пятна.
Гуд до самого конца смутно представлял себе назначение фабрики. В деревне говорили, что производят тут краски для волос, но пахло скорее мыловаренным заводом, и он предположил, что здесь нашли золотую середину между краской и мылом – какое-то сверхученое косметическое средство. Такие средства особенно вошли в моду с тех пор, как профессор Хейк написал свой труд о лечебной пользе косметики, и Гуд часто видел теперь на лужайках своего детства большие плакаты: «К чему стариться?», с которых недостойно скалилась какая-то дама.
Решив разузнать побольше, Гуд стал наводить справки. Очень долго он писал без ответа; крупные фирмы так же неделовиты, как государственные учреждения, толку от них не больше, а манеры у них куда хуже. Но в конце концов он добился свидания и встретился с теми, кого хотел увидеть.
Одним из них был сэр Сэмюел Блисс, не оказавший еще тех услуг, благодаря которым все мы знаем его под именем лорда Нормантауэрса. Вторым был его управляющий, мистер Лoy; тучный, толстоносый, в толстых перстнях, он глядел на всех подозрительным, налитым обидой взором, словно боялся суда. Третьим был наш старый друг, доктор Хорес Хантер; он стал теперь медицинским инспектором и отвечал за санитарное состояние округи. Четвертый же удивил Гуда больше всего: их собеседование почтил присутствием сам профессор Хейк, совершивший переворот в современном уме своими открытиями о связи румянца со здоровьем. Когда Гуд узнал, кто это, мрачная улыбка осветила его лицо.
Для данного случая профессор припас еще более интересную теорию. Говорил он последним и теорию свою изложил как окончательный приговор. Управляющий уже заверил, что нефть просто не может течь в воду, так как на фабрике ею мало пользуются. Сэр Сэмюел сообщил – сердито и даже небрежно,– что он открыл для народа несколько парков и построил рабочим бараки, обставленные с большим вкусом, так что никто не вправе обвинить его в равнодушии к красоте. Тут-то профессор и изложил учение о предохранительной пленке. Если тонкий слой нефти, сказал он, и появился в воде, это не важно, с водой он не смешивается, она только станет чище. Нефть – своего рода капсула; так заливают желатином пищу, чтобы ее сохранить.
– Интересная теория...– заметил Гуд.
Сэр Сэмюел Блисс поджался и ощетинился.
– Надеюсь,– выговорил он,– вы не сомневаетесь в опытности нашего эксперта?
– Ну что вы! – серьезно ответил Гуд.– Я верю, что он опытен, и верю, что он ваш.
Профессор заморгал, но под его тяжелыми веками что-то засветилось.
– Если вы намерены так разговаривать...– начал он, но Гуд его перебил и обратился к Хантеру тоном веселым и грубым, словно пинок:
– А вы что скажете, дражайший доктор? Когда-то вас не меньше моего умиляли эти места. Вы говорили, что только старинные семьи сохраняют прелесть Англии.
– Из этого не следует,– ответил врач,– что не надо верить в прогресс. То-то и плохо с вами, Гуд: вы в прогресс не верите. Нужно поспевать за временем, а кто-нибудь всегда от этого страдает. И вообще все не так уж страшно. Когда пройдет новый билль, придется пользоваться фильтром Белтона.
– Понимаю...– задумчиво сказал Гуд.– Сперва вы мутите воду ради денег, а потом вынуждаете очищать ее и ставите это себе в заслугу.
– Не пойму, о чем вы говорите,– запальчиво сказал Хантер.
– Сейчас я думал о мистере Белтоне,– ответил Гуд.– Хорошо бы его пригласить. Такая теплая собралась компания.
– Не вижу смысла в этом нелепом разговоре! – сказал сэр Сэмюел.
– Не называйте нелепой теорию бедного профессора! – возмутился Гуд.– Вы ведь не считаете, что эти вещества переморят всю рыбу?
– Конечно нет,– резко ответил Хантер.
– Она приспособится к масляной среде,– мечтательно продолжал Гуд.– Полюбит нефть...
– Ну, знаете, мне некогда слушать глупости! – сказал Хантер и хотел было идти, но Гуд преградил ему путь, прямо глядя на него.
– Не называйте глупостью естественный отбор,– сказал он.– О нем я знаю все. Я не берусь судить, попадут ли масла в воду,– я не разбираюсь в технике. Я не разберу, гремят ли ваши чертовы машины,– я не изучал акустики. Я не пойму, сильно воняет или нет,– я не читал вашей книги «Обоняние». Но о приспособлении к среде я знаю все. Я знаю, что некоторые низшие организмы изменяются вместе с условиями. Я знаю, что есть существа, которые приспособляются к любой грязи и пакости. Когда кругом затишье, они притихают; когда кругом кипит, они кипят; когда кругом гнусно, они гнусны. Спасибо, что вы меня в этом убедили.
Не ожидая ответа, он поклонился и поспешно вышел. Так пришел конец знаменитой дискуссии о правах жителей прибрежной полосы, а может – и чистоте Темзы, и всей старой Англии со всем хорошим и плохим, что в ней было.
Широкая публика так и не узнала подробностей – по крайней мере, до тех пор, пока не разыгралась катастрофа. Правда, об этом немного поговорили через месяц-другой, когда доктор Хорес Хантер выставил свою кандидатуру в парламент. Человека два поинтересовались, как он предотвращает загрязнение воды. Величайший из современных гигиенистов, профессор Хейк, написал в интересах науки, что врач может поступить только так, как поступил Хантер. По счастливой случайности промышленный заправила этих мест, сэр Сэмюел Блисс, серьезно взвесив все за и против, решил голосовать за Хантера. Знаменитый организатор вел себя как истый философ, но мистер Лoy, его управляющий, оказался практичней и настойчивей. И вот голубые ленты – знак хантерианцев – украсили железные балки, деревянные столбы фабрики и тех, кто сновал между ними и звался «рабочими руками».
Гуд выборами не интересовался, но участие в них принял. Все же он был юристом – ленивым, но знающим. Без всякой надежды, из чистого духа противоречия, он подал иск и защиту своих интересов взял на себя. Ссылаясь на закон Генриха III[12], он требовал привлечь к ответственности тех, кто распугивает рыбу, принадлежащую подданным короля, живущим в долине Темзы. Судья похвалил его умелость и знания, но ходатайство отклонил, ссылаясь на прецеденты. Он указал, что еще нет способа определить, налицо ли тот «плотский страх», о котором идет речь в законе. Толкуя закон Ричарда II против ведьм, пугавших детей, крупные авторитеты считали, что ребенок «должен явиться в суд и лично поведать о своем страхе». Поскольку ни одна рыба не явилась, судья склонился на сторону ответчика. В сущности, судья умел оценить и свою, и чужую логику, но предпочел свою. Ведь наши судьи не связаны сводом законов – они прогрессивны, как Хантер, и, по велению принципа, не отстают от новых сил века, особенно от тех, которые можно встретить на званом обеде.
Однако этот неудачный процесс повлек за собой то, что затмило его сиянием славы. Оуэн Гуд вышел из суда и свернул к вокзалу. Шел он, как всегда, мрачно задумавшись, но видел много лиц, и впервые ему пришло в голову, что на свете живет очень много народу. И на перроне мелькали лица, а он рассеянно скользил по ним взглядом, как вдруг увидел одно, и оно поразило его, как лицо покойника.
Она спокойно вышла из буфета; в руке у нее, как у многих других, был саквояж. По непонятной извращенности ума, хранящего святыню, Гуд не мог представить себе, чтобы она была не в белом и выходила не из леса. Сейчас он совсем смешался – синее шло ей не меньше белого, а в том лесу недоставало буфета и перрона.
Она остановилась; дрожащие, бледные веки поднялись, и он увидел серо-голубые глаза.
– Господи! – сказала она.– Вы тот мальчик, который прыгнул в реку.
– Я уже не мальчик,– сказал Гуд,– но в реку готов броситься.
– Только не бросайтесь под поезд! – сказала она.
– По правде говоря,– сказал он,– я думал броситься в поезд. Вы не возражаете, если я брошусь в ваш?
– Я еду в Биркстед,– растерянно сказала она.
Ему было безразлично, куда она едет; но тут он вспомнил, какой полустанок есть на этом пути, и поспешно устремился в вагон. Замелькали ландшафты, а путники довольно глупо смотрели друг на друга. Наконец она улыбнулась.
– Я слышала о вас от вашего друга,—сказала она.– Тогда он пришел в первый раз. Вы ведь знакомы с Хантером?
– Да,– ответил Оуэн, и тень омрачила его счастье.– А вы... вы хорошо его знаете?
– Довольно хорошо,– сказала Элизабет Сеймур.
Мрак, окутавший его душу, быстро сгущался, Хантер – если вспомнить слова Крейна – был не из тех, у кого трава растет под ногами. Он вполне мог использовать тот случай, чтобы втереться к Сеймурам. Все на свете было для него ступенькой лестницы; камень островка стал ступенькой к их дому, а дом, быть может, еще одной ступенькой? Гуд понял, что до сих пор злился отвлеченно. До сих пор он не знал, что такое ненависть.
Поезд остановился у станции.
– Пожалуйста, выйдите здесь со мной,– резко сказал Гуд.– У меня к вам большая просьба.
– Какая? – тихо спросила она.
– Соберите букет колокольчиков,– глухо ответил он.
Она вышла из вагона, и, не говоря ни слова, они пошли по
извилистой деревенской дороге.
– Помню! – сказала она вдруг.– С этого холма виден ваш островок и лес, где росли колокольчики.
– Пойдем посмотрим,– сказал Оуэн.
Они поднялись на холм и остановились. Внизу черная фабрика изрыгала в воздух зловещий дым, а там, где некогда был лес, стояли коробки домов из грязного кирпича.
Гуд заговорил:
– «Итак, когда увидите мерзость запустения, стоящую на святом месте[13]», тогда и настанет конец света. Пусть бы кончился сейчас, пока мы здесь, на холме.
Она смотрела вниз, полуоткрыв рот и побледнев еще сильнее. На ближайшем из ящиков пестрели плакаты, и самый большой гласил: «Голосуйте за Хантера». Гуд вспомнил, что наступил последний, ответственный день выборов. И тут Элизабет спросила:
– Это тот самый Хантер? Он хочет в парламент?
Камень, лежавший на его душе, вспорхнул ввысь, как орел.
Холм, на котором он стоял, показался выше Эвереста. Во внезапном озарении он понял: она знала бы, хочет ли Хантер в парламент, если... если бы его опасения были правдой. Ему стало так легко, что он посмел сказать:
– Я думал, вы слышали. Я думал... Ну, я думал, вы его любите... не знаю почему.
– И я не знаю,– сказала Элизабет.– Говорят, он женится на дочке Нормантауэрса. Они ведь купили наше имение.
Роберт Оуэн Гуд помолчал; потом сказал громко и весело:
– Что ж, голосуйте за Хантера. Чем он плох? Милый, старый Хантер! Надеюсь, он попадет в парламент. Надеюсь, он станет премьером. Господи, да пускай его будет императором Солнечной системы!
– За что это ему? – удивилась она.
– За то, что вы не любите его,– ответил Гуд.
– Вот как! – проговорила она, и легкая дрожь ее голоса проникла ему в душу как звон серебряных колокольчиков.
Во вдохновении веселья голос его стал звонче, лицо живей, моложе и строже, а профиль еще больше похож на молодого Наполеона. Его широкие плечи, ссутулившиеся над книгами, выпрямились, и рыжие волосы упали назад с открытого лба.
– Я скажу вам кое-что о нем,– начал он,– и о себе тоже. Друзья говорят, что я неудачник, мечтатель, и трава растет у меня под ногами. Я скажу вам, почему я ей не мешал. Через три дня после нашей встречи я виделся с Хантером. Конечно, он ничего не знал. Но он человек практичный, очень практичный, не какой-нибудь мечтатель. По его тону я понял, что он хочет использовать тот случай – для себя, а может, и для меня, он ведь добрый... да, он добрый. Если бы я понял его намек и вступил, так сказать, в компанию, я бы узнал вас намного раньше, и вы были бы не воспоминанием, а... знакомой. И я не смог. Судите меня как хотите – не мог, и все. Я не мог прийти к вам, когда дверь передо мной распахивал этот угодливый лакей. Я не мог, чтобы этот самодовольный сноб играл такую роль в моей жизни. А когда мой лучший друг изрек пророчество, я ему поверил.
– Какое пророчество? – рассеянно спросила она.
– Сейчас это не важно,– сказал он.– Странные вещи творятся со мной, и, может быть, я еще что-нибудь сделаю. Но прежде всего я должен объяснить, кто я и зачем жил. Есть на свете такие люди – я не считаю, что они лучше всех, но они есть, назло здравомыслящим современным писателям. Я ходил по миру слепым, я смотрел внутрь – на вас. Если вы мне снились, я долго был сам не свой, словно встретил привидение. Я читал серьезных, старых поэтов – только они были достойны вас. А когда я вас увидел, я решил – настал конец света, и мы встретились в том мире, который слишком хорош, чтобы верить в него.
– Я не думаю,– сказала она,– что в это не надо верить.
Он взглянул на нее, и радость пронзила его, словно молния.
Даже в лучшую пору ее близорукие глаза трогательно мигали, но сейчас она моргала беспомощно, как слепая, по другой причине. Глаза ее блестели и слепли от слез.
– Вы говорили о неудачниках,– ровным голосом сказала она.– Наверное, многие так назовут и меня, и мою семью. Во всяком случае, сейчас мы бедны. Не знаю, известно ли вам, что я даю уроки музыки. Должно быть, нам полагается исчезнуть – мы не приносили пользы. Правда, некоторые из нас старались не приносить и вреда. А теперь я скажу вам о тех, кто очень, очень старался. Современные люди считают, что это все старомодно, как в книге. Ну и пускай. Они знают нас мало, как и мы их. Но вам, когда вы так говорите... я должна сказать... Если мы сдержаны, если мы холодны, если мы осторожны и нелепы – это все потому, что в самой глубине души мы знаем: есть на свете верность и любовь, которых стоит ждать до конца света. Только очень страшно, если теперь... когда я дождалась... страшно вам, еще страшнее мне...– Голос ее пресекся, и молчание сковало ее.
Он шагнул вперед, словно ступил в сердце вихря, и они встретились на вершине холма, как будто пришли с концов света.
– Это – как эпос,– сказал он.– Действие, а не слово. Я слишком долго жил словами.
– О чем вы?—спросила она.
– Я стал человеком дела,– ответил он.– Пока вы были прошлым, не было настоящего. Пока вы были сном, не было яви. Но теперь я совершу то, чего никто не совершал.
Он повернулся к долине и выбросил вперед руку, словно взмахнул мечом.
– Я нарушу пророчество,– крикнул он.– Я брошу вызов оракулу, посмеюсь над злой звездой. Тот, кто звал меня неудачником, увидит, что я сделал невозможное.
Он кинулся вниз и позвал Элизабет так беспечно, словно они играли в прятки. Как ни странно, она побежала за ним. Все дальнейшее еще меньше соответствовало ее тонкости, скромности и достоинству. Она никогда не могла описать жуткой бессмыслицы выборов, но у нее осталось смутное чувство клоунады и конца света. Однако фарс не оскорблял ее, трагедия – не пугала. Она не была возбуждена в обычном смысле слова; ее держало то, что прочней терпения. За всю свою одинокую жизнь она не чувствовала так сильно стен из слоновой кости, но теперь в башне было светло, словно ее осветили свечами или выложили чистым золотом.
Гуд стремительно притащил свою даму на берег реки. Навстречу им вышел мистер Лoy в отороченном мехом пальто, застегнутом на все пуговицы. В глазах его полыхнуло удивление – или недоверие,– когда Гуд сердечно предложил ему помощь. Тут на него налетел один из агентов с пачкой телеграмм. Не хватало агитаторов, не хватало ораторов, в каком-то местечке заждалась толпа, Хантер задерживался... В своей беде агент готов был схватить хоть клоуна и доверить ему дело Великой Партии, не вдаваясь в нюансы его политических взглядов. Ведь вся деловитость и беготня наших дней срывается в последнюю минуту. В тот вечер Роберту Оуэну Гуду разрешили бы идти куда угодно и говорить что угодно. Интересно, что думала об этом его дама,– быть может, ничего. Как во сне, проходила она через уродливые, плохо освещенные конторы, где метались, словно кролики, маленькие сердитые люди. Стены были покрыты плакатами, изображающими Хантера в единоборстве с драконом. Чтобы люди не подумали, что Хантер бьет драконов спорта ради, на драконе было написано, кто он такой. По-видимому, он был «Национальной расточительностью». Чтобы знали, чем именно сражает его Хантер, на мече стояло «Бережливость». Все это мелькало в счастливом, испуганном сознании Элизабет, и она невольно подумала, что ей пришлось учиться бережливости и бороться с искушением расточительности, но она не знала, что это бой с большим чешуйчатым чудовищем. В самом главном центре они увидели и кандидата В цилиндре, но он забыл о нем и не снял, здороваясь с дамой. Ей было немного стыдно, что она думает о таких пустяках, но она обрадовалась, что не выходит замуж за кандидата в парламент.
– В трущобы ехать не к чему,– сказал доктор Хантер.– Там толку не дождешься. Надо бы их уничтожить, да и народ заодно.
– А у нас был прекрасный митинг,– весело вставил агент.– Нормантауэрс рассказывал анекдоты, и ничего, выдержали.
– Да,– сказал Оуэн Гуд, бодро потирая руки,– как у вас насчет факелов?
– Каких еще факелов?—спросил агент.
– Как? – строго сказал Гуд.– В этот славный час путь победителя не будут освещать сотни огней? Понятно ли вам, что народ в едином порыве избрал своего вождя? Что жители трущоб готовы сжечь последний стул в его честь? Да хоть бы этот...
Он схватил стул, с которого встал Хантер, и принялся рьяно его ломать. Его успокоили, но ему удалось увлечь всех своим предложением.
К ночи организовали шествие, и Хантера в голубых лентах повели к реке, словно его хотели крестить или утопить, как ведьму. Быть может, Гуд хотел ведьму сжечь – он размахивал факелом, окружая сиянием растерянную физиономию доктора. У реки он вскочил на груду лома и обратился к толпе с последним словом:
– Сограждане, мы встретились у Темзы, той Темзы, что для нас, англичан, как Тибр для римлян. Мы встретились в долине, воспетой английскими поэтами и птицами. Нет искусства, столь близкого нам, как акварельные пейзажи; нет акварелей, столь светлых и тонких, как изображения этих мест. Один из лучших поэтов повторял в своих раздумьях: «Теки, река, пока не кончу петь»[14].
Говорят, кто-то пытается загрязнить эти воды. Ложь! Те, кто сейчас встал вровень с нашими певцами и художниками, хранят чистоту реки. Все мы знаем, как прекрасны фильтры Белтона. Доктор Хантер поддерживает мистера Белтона. Простите, Белтон поддерживает Хантера. Теки, река, пока не кончу петь.
Да и все мы поддерживаем доктора Хантера. Я всегда готов и поддержать его, и выдержать. Он – истый прогрессист, и очень приятно смотреть, как он прогрессирует. Хорошо кто-то сказал: «Лежу без сна, средь тишины, и слышу, как он ползет все выше, выше, выше»! Его многочисленные местные пациенты объединятся в радости, когда он уйдет в лучший мир, то есть в Вестминстер. Надеюсь, все меня правильно поняли. Теки, река, пока не кончу петь.
Сегодня я хочу одного: выразить наше единство. Быть может, некогда я спорил с Хантером. Но, счастлив сказать, все это позади – я питаю к нему самые теплые чувства по причине, о которой говорить не буду, хотя мог бы сказать немало. И вот, в знак примирения, я торжественно бросаю факел. Пусть наши распри угаснут в целительной влаге мира, как гаснет пламя в чистых прохладных водах священной реки.
Раньше, чем кто-нибудь понял, что он делает, он закрутил факел над головой сверкающим колесом и метнул его метеором в темные глубины.
И тут же раздался короткий крик. Все лица до одного повернулись к воде. Все лица были видны – освещены зловещим пламенем, поднявшимся над Темзой. Толпа глядела на него, как смотрят на комету.
– Вот,– крикнул Оуэн Гуд, хватая Элизабет за руку.– Вот оно, пророчество Крейна!
– Да кто такой Крейн? – спросила она.– И что он предсказывал?
– Он мой друг,– объяснил Гуд.– Просто старый друг. Ему не нравилось, что я сижу над книгой или с удочкой, и он сказал на том самом островке: «Может, ты и много знаешь, но Темзы тебе не поджечь, готов съесть свою шляпу!»
Повесть о том, как Крейн съел шляпу, читатели могут вспомнить, оглянувшись на тяжкий пройденный путь.
ДРАГОЦЕННЫЕ ДАРЫ КАПИТАНА ПИРСА
Тем, кто знаком с полковником Крейном и юристом Гудом, будет интересно (или неинтересно) узнать, что рано поутру они ели яичницу с ветчиной в кабаке «Голубой боров», стоящем у поворота дороги, на лесистом холме. Тем, кто с ними незнаком, мы сообщим, что полковник, сильно загорелый и безупречно одетый, и казался, и был молчаливым; а юрист, рыжий и как бы немного ржавый, молчаливым казался. Крейн любил хорошо поесть, а в этом кабачке кормили лучше, чем в кабачке богемном, и несравненно лучше, чем в дорогом ресторане. Гуд любил фольклор и сельские красоты, а в этой долине было так прохладно и тихо, словно западный ветер попал здесь в ловушку, приручился и стал летним воздухом. Оба любили красоту – и в женщине, и в пейзаже,– хотя (или потому что) были романтически преданы своим женам; но девушкой, служившей им – дочерью кабатчика,– залюбовался бы всякий. Она была тоненькая, тихая, но часто вскидывала голову, неожиданно и живо, словно коричневая птичка. Держалась она с неосознанным достоинством, ибо отец ее, Джон Харди, был кабатчиком старого типа, который сродни если не джентльмену, то йомену[15]. Он немало знал, много умел и лицом походил на Коббета[16], которого нередко читал зимними вечерами. Гуд, сохранивший, как и он, устарелую склонность к мятежу, любил с ним потолковать.
И в долине, и в сияющем небе царила тишина, хотя время от времени над головой пролетал аэроплан. Мужчины обращали на него не больше внимания, чем на муху, но девушка по всем признакам его замечала. Когда никто не глядел на нее, она смотрела вверх; когда же на нее глядели, старательно смотрела вниз.
– Хороший у вас бекон,– сказал полковник.
– Лучший в Англии,– подхватил Гуд,– а ведь по части завтраков Англия – истинный рай. Не пойму, зачем гордиться империей, когда у нас есть яйца и ветчина. Надо бы изобразить на гербе трех свинок и трех кур. Именно они подарили нашим поэтам утреннюю радость. Только тот, кто позавтракал, как мы, способен написать: «Сгорели свечи, и веселый день...»[17]