Текст книги "Доктор Ираклий Глосс"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Ги де Мопассан
Доктор Ираклий Глосс
ГЛАВА I
Чем был в духовном отношении доктор Ираклий Глосс
Весьма ученый человек был этот доктор Ираклий Глосс. Хотя никогда даже самое маленькое сочиненьице, носящее его имя, не появлялось у книгопродавцев просвещенного города Балансона, все жители считали доктора Ираклия весьма ученым человеком.
Как получил он степень доктора и какой науки, никто не мог бы этого сказать. Известно было только, что его отца и деда сограждане называли докторами. Их звание перешло к нему по наследству вместе с их именем и их имуществом; в его роду и отцы и сыновья были докторами, так же как и сыновья и отцы носили имя Ираклий Глосс.
Впрочем, если у доктора Ираклия Глосса и не было диплома, подписанного и засвидетельствованного всеми членами какого-нибудь прославленного университета, то из этого еще не следует, что он не был весьма достойным и весьма ученым человеком. Достаточно было увидеть сорок уставленных книгами полок, сплошь закрывавших все стены его просторного кабинета, чтобы вполне убедиться, что никогда доктор ученее его не украшал собою город Балансон. Наконец, всякий раз, когда об особе доктора заходила речь в присутствии господина декана или господина ректора, все видели, что они таинственно улыбались. Передают даже, что господин ректор однажды горячо восхвалял его по-латыни перед архиепископом; свидетель, который это рассказывал, приводил в виде неоспоримого доказательства следующие слышанные им слова:
– Parturiunt montes: nascitur ridiculus mus.[1]1
Горы томятся родами, а мышь смешная родится (лат.) – стих из послания Горация к Пизонам.
[Закрыть]
Притом господин декан и господин ректор по воскресеньям обедали у него.
Итак, никто не посмел бы усомниться в том, что доктор Ираклий Глосс – весьма ученый человек.
ГЛАВА II
Чем был в физическом отношении доктор Ираклий Глосс
Если верно, как это утверждают некоторые философы, что существует полная гармония между духовным и физическим обликом человека и что можно прочитать в чертах лица главные свойства характера, то доктор Ираклий не был создан для того, чтобы опровергнуть данное утверждение. Это был человек небольшого роста, живой и нервный. В нем было нечто от крысы, от муравья и от таксы, то есть он принадлежал к семье неутомимых искателей, грызунов и охотников. Глядя на него, нельзя было представить себе, чтобы вся изученная им мудрость могла войти в эту маленькую голову, но скорее можно было вообразить, что он сам внедрялся в науку и, грызя ее, жил в ней, как крыса в толстой книге. Что было в нем особенно странно, это его необыкновенная худоба; его друг декан предполагал, быть может, не без основания, что несколько столетий доктор Ираклий Глосс пролежал забытый между страницами какого-нибудь фолианта рядом с розой и фиалкой, потому что он всегда был очень кокетлив и сильно надушен. Его лицо было не шире лезвия бритвы, так что оправа его золотых очков, чрезмерно выступая к вискам, напоминала грот-рею корабля. «Не будь он ученым доктором Ираклием, – говорил иногда господин ректор Балансонского университета, – из него, верно, вышел бы отличный ножик для разрезывания бумаги».
Он носил парик, тщательно одевался, никогда не болел, любил животных, не питал ненависти к людям и обожал зажаренных на вертеле перепелок.
ГЛАВА III
На что доктор Ираклий употреблял первую половину суток
Проснувшись утром, доктор тотчас вставал, умывался, брился, съедал небольшую булочку с маслом, которую обмакивал в чашку шоколада с ванилью, и выходил в свой сад. Сад не очень обширный, как водится в городе, но приятный, тенистый, цветущий, безмолвный, – если бы я посмел, я сказал бы: рассудительный. Словом, постарайтесь вообразить, каков должен быть идеальный сад философа, ищущего истину, и вы почти точно представите себе сад, который доктор Ираклий Глосс обходил три или четыре раза, все ускоряя шаг, раньше чем приступить ко второму завтраку, обычно состоящему из зажаренных на вертеле перепелок. Эта маленькая прогулка, говорил он, была превосходна: она оживляла замедленное сном кровообращение, освежала мозг и подготовляла пищеварительные органы к деятельности.
После этого доктор завтракал. Затем, как только было выпито кофе – а он выпивал его одним глотком, – доктор, никогда не поддаваясь сонливости от начавшегося пищеварения, надевал свой длинный сюртук и выходил из дому. И каждый день, пройдя мимо университета и проверив свою луковицу эпохи Людовика XV по высокомерному циферблату университетских башенных часов, он исчезал в переулке Старых Голубей, откуда выходил только, когда пора было идти домой обедать.
Что же делал доктор Ираклий Глосс в переулке Старых Голубей? Что он там делал? Боже милосердный! Он искал там философскую истину, и вот каким образом.
В этом маленьком, темном и грязном переулке были сосредоточены лавки всех балансонских букинистов. Понадобились бы годы, чтобы прочесть только заглавия всех нежданно попадавшихся там сочинений, загромождавших от погреба до чердака пятьдесят домишек, из которых состоял переулок Старых Голубей.
Доктор Ираклий Глосс смотрел на переулок, на дома, на букинистов и на книги как на свою личную собственность.
Иному продавцу старого хлама, уже собиравшемуся лечь в постель, нередко случалось услышать какой-то шум у себя на чердаке; вооружившись гигантским мечом былых времен и поднявшись туда потихоньку, он заставал... доктора Ираклия Глосса, по пояс заваленного книгами. Держа в одной руке огарок сальной свечки, таявшей между его пальцами, а другой перелистывая старинную рукопись, из которой он надеялся, может быть, извлечь истину, бедный доктор бывал очень удивлен, узнав, что на башне давно уже пробило девять часов и что ему придется есть прескверный обед.
Дело в том, что доктор Ираклий серьезно занимался изысканиями.
Он досконально знал всю древнюю и новую философию, он изучил индийские секты и религии африканских негров; не было такого незначительного народца среди варваров Севера и дикарей Юга, верований которого он не исследовал бы. Увы, увы! Чем больше он изучал, искал, допытывался, размышлял, тем более он колебался.
– Друг мой, – говорил он как-то вечером господину ректору, – насколько счастливее нас Колумбы, которые устремляются за моря на поиски нового мира: им надо только идти вперед! Трудности, останавливающие их, происходят лишь от материальных препятствий, которые смелый человек всегда преодолевает. Между тем мы, беспрерывно бросаемые из стороны в сторону океаном сомнений, внезапно, словно корабль бурным вихрем, увлекаемые какой-нибудь гипотезой, вдруг встречаем противоположную гипотезу, подобную противному ветру, и она приводит нас, утративших надежду, обратно в гавань, из которой мы вышли.
Однажды ночью, философствуя с господином деканом, он сказал:
– Справедливо предполагают, друг мой, что истина находится в колодце!.. Ведра разом спускаются за добычей и никогда не приносят ничего, кроме чистой воды... Предоставляю вам догадаться, – прибавил он лукаво, – как я пишу слово «ведра»[2]2
По-французски слово «ведра» (les seaux) звучит так же, как и слово «дураки» (les sots).
[Закрыть].
Это единственный каламбур, который от него когда-либо слышали.
ГЛАВА IV
На что доктор Ираклий употреблял вторую половину суток
Когда доктор Ираклий возвращался домой, он оказывался гораздо толще, чем в момент ухода. Это происходило оттого, что каждый из его карманов – а у него их имелось восемнадцать – был набит старыми философскими книгами, только что купленными им в переулке Старых Голубей, и шутник-ректор утверждал, что если бы какой-нибудь химик в это мгновение подверг доктора анализу, то нашел бы, что в его состав входит старая бумага в количестве двух третей.
В семь часов Ираклий Глосс садился за стол и за обедом все время просматривал старые книги, владельцем которых только что стал.
В половине девятого доктор аккуратно вставал из-за стола; теперь это уже не был тот живой и суетливый человек, каким он был весь день, но важный мыслитель, чело которого склонялось под бременем высоких размышлений, как носильщик под слишком тяжелою ношею. Величественно бросив домоправительнице: «Меня ни для кого нет дома», – он исчезал в своем кабинете. Там он усаживался за рабочий стол, заваленный книгами, и... думал. Какое странное зрелище представилось бы тому, кто мог бы проникнуть в мысли доктора!.. Чудовищная вереница самых различных божеств и самых противоречивых верований, фантастическое переплетение учений и гипотез. Это была словно арена, где бойцы всех философских учений сталкивались на гигантском турнире. Он соединял, сопоставлял, смешивал древний восточный спиритуализм с немецким материализмом, мораль апостолов с моралью Эпикура[3]3
Эпикур (IV—III вв. до н. э.) – древнегреческий философ-материалист.
[Закрыть]. Он пытался производить соединения доктрин, подобно тому как в лабораториях стараются производить химические соединения, но ему никогда не приходилось видеть, чтобы на поверхности забурлила столь желанная истина. И его добрый друг, ректор, утверждал, что эта вечно ожидаемая философская истина весьма похожа на философский камень... преткновения.
В полночь доктор ложился, и сонные грезы его были те же, что его грезы наяву.
ГЛАВА V
О том, как господин декан все надежды возлагал на эклектизм, доктор – на откровение, а господин ректор – на пищеварение
Однажды вечером, когда господин декан, господин ректор и доктор находились в просторном кабинете Глосса, у них произошел интереснейший спор.
– Друг мой, – говорил декан, – надо быть эклектиком и эпикурейцем. Выбирайте то, что хорошо, отбрасывайте то, что худо. Философия – это обширный сад, который простирается по всей земле. Нарвите ярких цветов Востока и бледных цветочков Севера, полевых фиалок и садовых роз, свяжите их в букет и нюхайте его. Если его запах не будет самым превосходным, о котором только можно мечтать, он будет во всяком случае очень приятен и в тысячу раз лучше запаха одного-единственного цветка, хотя бы тот был самым благоуханным в мире.
– Разнообразнее, конечно, – возразил доктор, – но не лучше! Вот если бы вам удалось найти цветок, который соединяет и концентрирует в себе благоухания всех остальных! Дело в том, что в вашем букете вы не можете помешать некоторым запахам портить другие запахи, а в философии – некоторым верованиям противоречить другим верованиям. Истина едина, а с вашим эклектизмом у вас всегда получится только истина, состоящая из частей и кусков. Я тоже был прежде эклектиком, теперь я односторонен. Я хочу не случайного «почти что», но абсолютной истины. Всякий разумный человек обладает, мне кажется, предчувствием ее, и в тот день, когда он найдет ее на своем пути, он воскликнет: «Вот она!» То же самое с красотою. До двадцати пяти лет я не любил. Я видел много красивых женщин, но их красота ничего мне не говорила. Чтобы создать идеальное существо, которое мне смутно представлялось, надо было бы взять нечто от каждой; и это тоже походило бы на букет, о котором вы только что говорили: таким способом не получишь совершенной красоты, которая неразложима, как золото и истина. Наконец я встретил такую женщину, понял, что это она, и полюбил ее.
Доктор, несколько взволнованный, замолчал, а господин ректор лукаво улыбнулся, глядя на господина декана. Через мгновение Ираклий Глосс продолжал:
– На откровение должны мы возлагать все надежды. Откровение осенило апостола Павла на пути в Дамаск и дало ему христианскую веру...
– ...Которая не есть истина, – перебил, смеясь, ректор, – так как вы в нее не верите; следовательно, откровение не надежнее эклектизма.
– Извините, друг мой, – возразил доктор. – Павел не был философом, и полученное им откровение не было полным; его ум не мог бы воспринять абсолютную истину, которая абстрактна. Но с тех пор философия двинулась вперед, и в тот день, когда какое-нибудь обстоятельство – книга или одно слово – откроет ее человеку, достаточно просвещенному, чтобы ее понять, она осенит его сразу, и все суеверия померкнут перед нею, как звезды перед восходящим солнцем.
– Аминь, – сказал ректор, – но завтра перед вами предстанет второй человек, осененный свыше, послезавтра – третий, и они начнут запускать друг другу в голову своими откровениями, которые, к счастью, не особенно опасное оружие.
– Но вы, значит, ни во что не верите? – воскликнул доктор, уже начиная сердиться.
– Я верю в пищеварение, – важно ответил ректор. – Я без разбора глотаю все верования, все догматы, все нравственные учения, все суеверия, все гипотезы, все иллюзии, точно так же, как за хорошим обедом я ем с равным удовольствием суп, закуски, жаркое, овощи, пирожное и десерт, после чего философски заваливаюсь спать, уверенный, что мое спокойное пищеварение доставит мне приятный сон ночью, жизнь и здоровье на следующий день.
– Поверьте мне, – поспешно вставил декан, – лучше нам не продолжать это сравнение.
Час спустя, когда они выходили из дома ученого Ираклия, ректор вдруг рассмеялся и сказал:
– Бедный доктор! Если истина предстанет ему в виде любимой женщины, он будет, конечно, самым обманутым человеком, какого только носила земля.
И какой-то пьяный, старавшийся найти дорогу к своему дому, упал от испуга, услышав могучий хохот декана, который аккомпанировал пронзительному фальцету ректора.
ГЛАВА VI
О том, каким образом переулок Старых Голубей оказался путем в Дамаск для доктора и как осенила его истина в виде рукописи о переселении душ
Семнадцатого марта тысяча семьсот какого-то года от рождества христова доктор проснулся в лихорадочном волнении. Ночью ему несколько раз привиделся во сне высокий седой человек в античном одеянии, который касался его лба пальцем, произнося какие-то невнятные слова. И ученому Ираклию сон этот показался весьма знаменательным предвестием. Почему это было предвестие... и чем было оно знаменательно, – доктор не знал этого наверное и тем не менее чего-то ожидал.
Позавтракав, он по обыкновению отправился в переулок Старых Голубей и, когда било полдень, вошел в дом № 31, к Николя Бриколэ, портному, торговцу старинной мебелью, букинисту и в свободное время реставратору древней обуви, то есть башмачнику. Словно движимый каким-то вдохновением, доктор тотчас поднялся на чердак, засунул руку на третью полку шкафа времен Людовика XIII и вытащил оттуда объемистую рукопись на пергаменте, носившую заглавие:
МОИ ВОСЕМНАДЦАТЬ ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЙ.
ИСТОРИЯ МОИХ СУЩЕСТВОВАНИЙ, НАЧИНАЯ ОТ 184 ГОДА
ТАК НАЗЫВАЕМОЙ ХРИСТИАНСКОЙ ЭРЫ.
Непосредственно за этим странным заглавием находилось следующее предисловие, которое Ираклий Глосс тут же и прочитал:
«Эта рукопись, содержащая точное повествование о моих переселениях, начата была мною в Римской области в CLXXXIV году христианской эры, как сказано выше.
Это объяснение касательно последовательных перевоплощений души, предназначенное для назидания смертным, я помечаю нынешним днем, 16 апреля 1848 года, в городе Балансоне, куда я заброшен превратностями судьбы.
Каждому просвещенному и занимающемуся философскими вопросами человеку достаточно будет взглянуть на эти страницы, чтобы самый яркий свет озарил его.
Для этого я в нескольких строках изложу вкратце сущность моей истории, которую можно прочесть далее, зная хотя бы немного латинский, греческий, немецкий, итальянский, испанский или французский языки, ибо в различные эпохи моих новых появлений в человеческом образе я жил среди этих различных народов. Затем я объясню, благодаря какому сцеплению идей, благодаря каким психологическим предосторожностям и каким мнемотехническим средствам я неизбежно пришел к заключению о своих перевоплощениях.
В 184 году я жил в Риме и был философом. Однажды, когда я гулял по Аппиевой дороге, мне пришла в голову мысль, что, возможно, Пифагор[4]4
Пифагор (VI в. до н. э.) – древнегреческий философ.
[Закрыть] был как бы еще не совсем ясной зарею зарождающегося великого дня. С этой минуты у меня было только одно желание, одна цель, одна постоянная забота: вспомнить о моем прошлом. Увы! Все мои усилия были тщетны, мне не вспоминалось ничего из предшествовавших существований.
И вот однажды я случайно увидел на подножии статуи Юпитера, стоявшей в моем атриуме, несколько слов, вырезанных мною самим когда-то в юности, и они вдруг напомнили мне о давно забытом происшествии. Это был точно луч света; я понял, что если нескольких лет, иногда одной ночи бывает достаточно, чтобы изгладить воспоминание, то и подавно должно изгладиться из нашей памяти все, что совершилось в предыдущих существованиях и над чем пронеслась великая дремота промежуточных и животных жизней.
Тогда я вырезал мою историю на каменных плитках в надежде, что судьба, может быть, явит ее когда-нибудь снова моим очам и что она будет для меня тем же, чем оказалась надпись, найденная мною на подножии статуи.
То, чего я желал, исполнилось. Сто лет спустя, когда я был архитектором, мне поручено было снести старый дом, чтобы на его месте воздвигнуть дворец.
Рабочие, которыми я руководил, принесли мне однажды разбитый, покрытый надписями камень, который они нашли, разрывая фундамент. Я начал разбирать надписи, и, когда я читал про жизнь того, кто начертал эти знаки, временами меня озаряли как бы мгновенные проблески забытого прошлого. Мало-помалу свет проник в мою душу – я понял, я вспомнил! На этом камне когда-то вырезал надпись я сам.
Но что я делал, чем я был в этот столетний промежуток? В каком образе я страдал? Ничто не могло объяснить мне этого.
Однажды все-таки мне явилось указание, но такое слабое и такое туманное, что я с трудом решаюсь сослаться на него. Один старик, мой сосед, рассказал мне, что пятьдесят лет тому назад (как раз за девять месяцев до моего рождения) в Риме много смеха вызвало происшествие с сенатором Марком Антонием Корнелием Липою.
Его жена, которая, говорят, была красива и весьма развратна, купила у финикийских купцов большую обезьяну и очень полюбила ее. Сенатор Корнелий Липа приревновал свою половину, привязавшуюся к этому четверорукому с человечьим лицом, и убил обезьяну. Когда я слушал эту историю, мне очень смутно представилось, что этой обезьяной был я сам, что в таком виде я долго страдал как бы от воспоминания о каком-то падении; но ничего вполне ясного и вполне определенного припомнить я не мог. Вскоре я остановился на гипотезе, которая во всяком случае весьма правдоподобна.
Животный образ является наказанием, налагаемым на душу за преступление, совершенное в человеческом образе. Память о высших существованиях дается животному в виде кары, чтобы оно осознало свое падение.
Только очищенная страданием душа может снова принять человеческий образ; она теряет тогда воспоминания о животных периодах, пережитых ею, потому что она переродилась и помнить это было бы для нее незаслуженной мукой. Следовательно, человек должен защищать и уважать животное, как уважают преступника, который искупает свою вину; он должен это делать и для того, чтобы другие защищали его самого, когда он, в свою очередь, снова появится в образе животного. Это почти тождественно следующей догме христианской морали: «Не делай другому того, чего себе не желаешь».
Из рассказа о моих перевоплощениях станет ясно, каким образом я имел счастье мысленно восстанавливать каждое из моих существований, каким образом я снова начертал эту историю на медных дощечках, потом опять на египетском папирусе и, наконец, гораздо позднее, на немецком пергаменте, которым пользуюсь и сегодня.
Мне остается вывести философское резюме из этой доктрины.
Все философские учения останавливаются перед неразрешимой проблемой будущей участи душ. Христианские догматы, которые ныне одерживают верх над другими, учат, что бог соберет праведников в раю, а грешников отправит в ад, где они будут гореть вместе с дьяволом.
Но современный здравый смысл не верит в бога с наружностью патриарха, укрывающего под своими крыльями души праведных, как курица своих цыплят, и, кроме того, разум отвергает догматы христианства.
Ибо нигде не может находиться рай и нигде не может находиться ад.
Потому что безграничное пространство населено мирами, подобными нашему.
Потому что при бесконечном умножении числа поколений, которые следовали одно за другим от начала этой земли, на число тех поколений, что плодились в бесчисленных мирах, населенных подобно нашему, получилось бы такое сверхъестественное и невозможное количество душ, что бог неминуемо потерял бы голову, как бы ни была она крепка; то же самое случилось бы и с дьяволом, отчего произошло бы прискорбное замешательство.
Потому, наконец, что, если число праведных душ бесконечно, как число грешных душ и как пространство, то понадобился бы бесконечный рай и бесконечный ад, а это привело бы к следующему: рай был бы везде, и ад был бы везде, то есть нигде.
Значит, верование в переселение душ разумом не отвергается.
Душа, переходя из змеи в свинью, из свиньи в птицу, из птицы в собаку, доходит, наконец, до обезьяны и человека. Потом она всегда, при каждом новом содеянном проступке, начинает все сначала, до момента, когда она достигает полного земного очищения, после которого переселяется в высший мир. Так переходит она беспрерывно из животного в животное и из сферы в сферу, восходя от наименее совершенного к наиболее совершенному, чтобы достигнуть, наконец, планеты высшего блаженства, откуда новый проступок может снова низринуть ее в области наибольшего страдания, и там она вновь начнет свои переселения.
Итак, круг, этот роковой и всеобъемлющий символ, замыкает смену наших существований, подобно тому, как он управляет движением миров».