Текст книги "Сильна как смерть"
Автор книги: Ги де Мопассан
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Ее отец, богатый и радушный парижский коммерсант, умер несколько лет тому назад, а вечно болевшую мать забота о здоровье приковывала к постели на полгода, таким образом, она, будучи совсем еще юной девушкой, стала полной хозяйкой дома: она умела принимать гостей, занимать их разговором, улыбаться, разбираться в людях, знала, как и с кем надо обращаться, быстро и легко применялась к обстоятельствам, была гибка и проницательна. Когда графа де Гильруа представили ей в качестве жениха, она тотчас сообразила, какие выгоды принесет ей этот брак, и дала согласие совершенно добровольно, как рассудительная девушка, прекрасно понимающая, что все иметь нельзя и что в любом положении надо взвешивать и плохое и хорошее.
В свете все искали знакомства с нею; благодаря ее уму и красоте вокруг нее образовался рой поклонников, она видела это, но ни разу не утратила сердечного покоя: сердце у нее было столь же рассудительно, сколь и ум.
Со всем тем она была кокетлива, но ее кокетство, осмотрительное, хотя и задорное, никогда не заходило слишком далеко. Ей нравились комплименты, ей было приятно возбуждать желания, но лишь в том случае, когда она могла делать вид, что не замечает этого; насладившись за вечер фимиамом, который воскуряли ей в какой-нибудь гостиной, она потом отлично спала, как спит женщина, выполнившая свою миссию на земле. Эта жизнь, которою она жила уже семь лет, не утомляла ее, не казалась ей однообразной: она обожала нескончаемую светскую суету, – и, однако, порой ей хотелось чего-то иного. Мужчины ее круга – адвокаты, политики, финансисты и просто болтавшиеся без дела завсегдатаи клубов – забавляли ее в известном смысле, забавляли как актеры, и она не принимала их всерьез, хотя у нее вызывали уважение их деятельность, их положение и титулы.
В художнике ей понравилось прежде всего то, что было для нее ново. В его мастерской ей было очень весело, она от души хохотала, чувствовала себя остроумной и была ему благодарна за то удовольствие, которое доставляли ей эти сеансы. Он нравился ей еще и потому, что был красив, силен и знаменит; ни одна женщина, что бы женщины ни говорили, не останется равнодушной к физической красоте и славе. К тому же ей, польщенной вниманием такого мастера, в свою очередь, хотелось видеть его в самом лучшем свете, и она обнаружила в нем остроту и культуру мышления, деликатность, живое воображение, поистине обаятельный ум и красочную речь, как бы освещавшую все, о чем бы она ни шла.
Они быстро сблизились, и их рукопожатия день ото дня становились все сердечнее.
У нее не было никакого расчета, никакого обдуманного намерения; просто в один прекрасный день она почувствовала, что в ней растет естественное желание пленить художника, и она уступила этому желанию. Она ничего не предусматривала, не строила никаких планов; она просто, как это бессознательно делают женщины с теми мужчинами, которые нравятся им больше других, кокетничала с ним особенно мило, и во всей ее манере обращения с ним, во взглядах, в улыбках был тот манящий аромат, что исходит от женщины, в которой пробуждается потребность быть любимой.
Она часто делала лестные для него замечания, это означало: «Я считаю, что вы очень красивы» – и заставляла его говорить подолгу, чтобы, внимательно его слушая, показать ему, какой громадный интерес он ей внушает. Он прекращал работу, садился подле нее, ощущая тот редкостный духовный подъем, который возникает из пьянящего сознания своего успеха, и то им овладевало поэтическое настроение, то он предавался веселью, то философским размышлениям.
Когда он шутил, она забавлялась, когда он говорил о вещах серьезных, она старалась следить за ходом его мысли, хотя это удавалось ей не всегда; если же ей случалось задуматься о чем-нибудь другом, она делала вид, что слушает его, и казалось, она так хорошо его понимает, так наслаждается его откровенностью, что он приходил в восторг от ее внимания и был взволнован тем, что нашел такую тонкую, такую открытую и мягкую душу, куда мысль западает как зерно.
Портрет подвигался вперед и обещал быть весьма удачным: живописец обрел настроение, необходимое для того, чтобы выделить все качества модели и запечатлеть их с тем увлечением и с той убежденностью в верности своего видения, которые и составляют вдохновение истинного художника.
Наклонившись к ней, он следил за всеми изменениями ее лица, за всеми выражениями ее прозрачных глаз, вглядывался во все оттенки ее кожи, в тени на ее лице, во все сокровенные черты ее облика; он был пропитан ею, как губка, разбухшая от воды, и, когда он переносил на полотно все излучавшееся ею пленительное очарование, которое вбирал его взгляд и которое, как волна, переливалось из его воображения в его кисть, он чувствовал себя оглушенным, хмельным, словно он пил эту прелесть женщины.
Она чувствовала, что он увлечен ею, забавлялась этой игрой, этой победой, час от часу все более несомненной, и воодушевлялась сама.
Что-то новое придавало ее жизни новый вкус, пробуждало в ней таинственную радость. Когда при ней заговаривали о нем, сердце ее билось чуть сильнее, и у нее возникало желание сказать, – такого рода желания никогда не достигают уст, – «он влюблен в меня». Ей было приятно, когда превозносили его талант, но, пожалуй, еще приятнее было ей, когда его находили красивым. Когда же она думала о нем наедине с собой, без нескромных гостей, которые могли бы смутить ее, она всерьез воображала, что нашла в нем доброго друга, который всегда будет довольствоваться сердечным рукопожатием.
Нередко среди сеанса он откладывал палитру на табурет, брал на руки маленькую Аннету и нежно целовал ее в голову или в глаза, глядя на мать и как бы говоря: «Это вас, а не ребенка я так целую».
Иногда графиня де Гильруа приходила одна, без дочери. В такие дни они мало занимались портретом и почти все время разговаривали.
Однажды она опоздала. Стояли холода: был конец февраля. Оливье вернулся домой пораньше – теперь он так делал всякий раз, когда должна была прийти она: он всегда надеялся, что она придет не к самому началу сеанса. В ожидании ее он ходил взад и вперед, курил и спрашивал себя, удивляясь тому, что за неделю он задает себе этот вопрос в сотый раз: «Неужели я влюблен?» Он никак не мог понять себя, потому что никогда еще не любил по-настоящему. У него бывали бурные и даже довольно долгие увлечения, но он никогда не считал их любовью. И теперь его изумляло то, что он чувствовал.
Любил ли он? Наверно, любил: ведь у него не было пламенного желания обладать этой женщиной, и он даже не помышлял о такой возможности. До сих пор, когда ему нравилась какая-нибудь женщина, его тотчас охватывало желание, заставлявшее его протягивать к ней руки словно для того, чтобы сорвать плод, но его сокровенная мысль никогда не была всерьез потревожена отсутствием женщины или же ее присутствием.
А вот страсть к этой женщине лишь коснулась его и, казалось, тотчас съежилась, спряталась за другим чувством, более могучим, но еще смутным и едва пробудившимся. Раньше Оливье думал, что любовь начинается с мечтаний, с поэтических восторгов. То, что он испытывал теперь, напротив, казалось ему, происходит от какого-то неопределенного ощущения, причем скорее физического, нежели душевного. Он стал нервным, впечатлительным, беспокойным – так бывает с нами, когда у нас начинается какая-то болезнь. Однако к лихорадке, которая зажглась у него в крови и которая своим волнением заражала и его мозг, ничего болезненного не примешивалось. Он сознавал, что причиной этого смятения была графиня де Гильруа, воспоминания о ней, ожидание ее прихода. Он не чувствовал, что рвется к ней всем существом; он чувствовал, что она всегда с ним, как если бы она его и не покидала: уходя, она оставляла в нем частицу самое себя, что-то неуловимое и невыразимое. Что же это было? Была ли то любовь? И он исследовал свое сердце, чтобы увидеть это и понять.
Он считал ее очаровательной, но она не отвечала тому идеалу женщины, который когда-то создала его слепая надежда. Каждый, кто призывает любовь, заранее предугадывает физический и нравственный облик той, которая его покорит; графиня де Гильруа, хотя и безумно нравилась ему, как будто не была такой женщиной.
Однако почему же он все время думал о ней, думал гораздо больше, чем о других женщинах, думал беспрестанно и совсем по-другому?
Уж не попался ли он просто-напросто в силки, расставленные ее кокетством, которое он давно учуял и понял, и, обманутый ее уловками, подчинился силе того особого очарования, какую дает женщине желание нравиться?
Он ходил, садился, снова принимался расхаживать, закуривал папиросу и тотчас же бросал ее, а сам поминутно смотрел на стрелку стенных часов, медленно, но верно приближавшуюся к назначенному часу.
Он уже не раз порывался приподнять ногтем выпуклое стекло, прикрывавшее две движущиеся золотые стрелки, и кончиком пальца подтолкнуть большую стрелку к той цифре, к которой она ползла так лениво.
Ему казалось, что этого достаточно для того, чтобы дверь отворилась и чтобы та, которую он ждал, обманутая и привлеченная этой хитростью, появилась в мастерской. Потом он сам посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.
Наконец он задал себе вопрос: «Могу ли я стать ее любовником?» Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.
Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: «Сказать по совести, я попал в дурацкое положение».
Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.
Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.
Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.
Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.
Вошла она; она была одна.
Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.
– Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?
– Нет, конечно.
– Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?
– Влюблены в меня! Да вы с ума сошли! Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: «Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!» – Полно, это вы несерьезно, – продолжала она. – Что это вам вздумалось так пошутить?
– Напротив, я совершенно серьезен, – отвечал он. – Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?
– И что же навело вас на эту мысль?
– Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите. Она села.
– О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет. Он рассмеялся.
– Ну, а если я потеряю сон и аппетит? – Дайте мне знать.
– И что тогда?
– Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.
– Покорно благодарю!
Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.
Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:
– Ну как поживает сегодня ваша любовь? И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.
А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.
Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.
– Полно, полно; работайте, – говорила она.
Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.
В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.
Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.
Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.
Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.
Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:
– Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.
Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: «О!», и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: «Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю», – и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.
Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь – отдавалась и, восклицая: «Нет, нет! Не надо!» – обнимала его.
Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.
Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара – до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: «Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите». Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.
Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.
Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: «Вот я и погибшая женщина». И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.
Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.
Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:
– Вот я и погибшая женщина!
Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.
Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.
Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:
– Как странно! Я почти не страдаю.
И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?
Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.
Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.
Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.
Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?
Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?
Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: «Что вам угодно от меня?» – глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?
Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.
Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!
Сначала он будет страдать, – он, разумеется, тоже будет страдать, – но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.
Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.
В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.
– Ну и как портрет? Хорош? – спросил он.
– Должен быть превосходен.
Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.
Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: «Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению… а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую».
После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.
Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.
Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.
В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.
Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.
Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.
У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.
После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.
Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.
Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она – его любовница, что между ними – между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, – в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.
Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.
На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: «Что бы такое сделать?» Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.
Конечно, он должен написать ей… Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.
Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.
Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.
Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.
И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.
Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:
– Что вы делаете? Я вас не понимаю.
– О, умоляю вас… – пролепетал он.
– Встаньте, это просто смешно, – резко перебила она.
Он встал в полной растерянности.
– Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. – прошептал он.
Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.
– Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.
Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.
– Я повинуюсь, – тихо сказал он.
– Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.
Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.
Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо – и душа и тело – ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.
Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело – навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!
Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.
Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.
Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?
Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!
Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.
На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.