444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Магия книги (сборник) » Текст книги (страница 12)
Магия книги (сборник)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:11

Текст книги "Магия книги (сборник)"


Автор книги: Герман Гессе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

В течение последних двух десятилетий этой благодатной влаги испили лучшие представители немецкой языковой общности, и китаеведческое творчество Рихарда Вильгельма исподволь становилось все значительнее и влиятельнее на фоне некоторых крикливых и быстро гаснущих течений.

Не менее чем пристрастие к немецкому восемнадцатому веку, чем поиск смысла индийского учения и знакомство с философией и литературой Китая изменили и обогатили мою библиотеку и некоторые другие события и страсти в моей жизни. Было, к примеру, время, когда в оригинальных изданиях у меня имелись почти все крупные итальянские новеллисты – Банделло и Мазуччо, Базиле и Поджо. Но было и время, когда я не мог остановиться в приобретении сказок и сказаний зарубежных народов. Эти интересы постепенно угасли. Другие остались, и они, мне кажется, с возрастом не ослабевают, а скорее усиливаются. К ним относится любовь к мемуарам, письмам и биографиям людей, произведшим на меня большое впечатление. Еще в ранней юности я несколько лет кряду собирал и читал все, что мог раздобыть о личности и жизни Гёте. Моя любовь к Моцарту побудила меня прочесть почти все его письма и все написанное о нем. Такую же любовь испытал я в свое время к Шопену, к французскому поэту Герену, автору "Кентавра", к венецианскому живописцу Джорджоне, к Леонардо да Винчи. И так как читал я об этих людях с любовью, то в результате я не только приобрел очень важные и ценные книги, но и обогатился сам.

Нынешний мир склонен недооценивать книги. Сегодня немало молодых людей, которым любить книгу, а не живую жизнь, кажется смешным и недостойным; они считают, что для книг наша жизнь слишком коротка и слишком ценна, и до шести раз в неделю находят время по многу часов отдавать ресторанной музыке и танцам. Каким бы бурным ни был "реальный" мир в университетах, на фабриках, биржах и в местах развлечений, к подлинной жизни мы не будем в нем ближе, чем каждодневно в течение пары часов за чтением философии и литературы минувших времен. Конечно, многочтение может быть вредным, и неблаговидно первенство книг в конкуренции с жизнью. Но все-таки я никого не предостерегаю от чтения. Многое бы надо еще сказать и о многом поведать. К уже упомянутым пристрастиям добавилось у меня еще одно: познание сокровенной жизни христианского средневековья. Меня интересовали Не подробности его политической истории, они были мне безразличны, а противоречия между двумя его крупными силами: церковью и императорской властью. И особенно влекли меня монастыри, но не из-за их аскетизма, а потому, что в их искусстве и литературе я обнаружил чудесные сокровища, потому, что жизнь орденов и монастырей, этих центров культуры и учености, прибежищ набожной сосредоточенности, казалась мне в высшей степени образцовой, завидной. В своих рейдах по монастырскому средневековью я обнаружил несколько очень полюбившихся мне книг, не подходящих, правда, для нашей воображаемой библиотеки. Были среди них, однако, и такие, которые, я считаю, очень достойны включения в наш список, как, например, – проповеди Таулера, "Жизнь" Зузо, проповеди Экхарта.

То, что на нынешний день кажется мне идеалом всемирной литературы, мои сыновья сочтут когда-нибудь столь же однобоким, ущербным, смешным, как некогда это, вероятно, показалось бы моему отцу или деду. Но сей неизбежности нам следует покориться и не воображать, что мы умнее отцов. Как ни прекрасно стремление к объективности и справедливости, нам следует помнить, что идеалы эти недостижимы. Ведь цель изрядной всемирной библиотеки не достичь вершины учености и не стяжать себе право судить обо всем на свете, а лишь через доступные нам ворота вступить в святилище духа. Пусть каждый начинает с того, что способен понять и полюбить! Научиться чтению в высоком смысле этого слова можно только по шедеврам, а не по газетам и случайной бытовой литературе. Правда, порою шедевры не столь упоительны и пикантны, как модные книги. Они требуют серьезного отношения, требуют, чтобы их завоевали. Намного легче усвоить лихо сыгранный американский танец, чем размеренные, упруго-стальные формы какой-нибудь драмы Расина или изобилующий нежными полутонами и переливами юмор Стерна или Жан Поля.

Прежде чем шедевры покажут свою пригодность для нас, нам следует показать свою пригодность для них.

(1927)

ОДНА РАБОЧАЯ НОЧЬ *

Этот субботний вечер был мне необходим, ибо я потерял на неделе несколько вечеров: два истратил на музыку, один – на друзей, один – на болезнь. А для моей работы потеря вечера то же, что потеря целого дня, потому что работается мне лучше всего на ночь глядя. Обширное сочинение, которое я вынашиваю уже два года, недавно вступило в самую решающую стадию. Я до деталей помню момент два года назад (тоже в начале зимы), когда в этой опасной и напряженной стадии был и "Степной волк". В работе над вещами, какие я сочиняю, нет, в сущности, ничего подвластного разуму, зависящего от воли и трудолюбия, вымученного прилежания. Новое произведение начинает во мне возникать в тот момент, когда персонаж, способный на какое-то время стать символом и носителем моих переживаний, мыслей, проблем, начинает обретать зримую плоть вымышленной личности, как то было с Петером Каменциндом, Кнульпом, Демианом, Сиддхартхой, Гарри Галлером, и из этого творческого момента рождается все остальное. Почти все мои прозаические вещи – духовные биографии, не повествования о событиях, перипетиях и коллизиях, а, в сущности, монологи, в которых изображается одна-единственная личность – та самая вымышленная фигура – со всеми ее отношениями к миру и собственному Я. Такие произведения называют "романами". Но на самом деле они столь же мало романы, как и их великие, с юности святые для меня образцы "Генрих фон Офтердинген" Новалиса, например, или "Гиперион" Гёльдерлина.

* Эссе написано 2 декабря 1928 года во время работы над романом "Нарцисс и Златоуст".

И вот я вновь переживаю короткое, прекрасное, трудное и волнующее время, когда писательский труд терпит кризис, когда все мысли и чувства, связанные с "вымышленной" фигурой, возникают во мне предельно остро, отчетливо и проникновенно. Масса материала, масса слившихся воедино впечатлений и помыслов, которая в нарождающейся книге должна быть ужата до одной-единственной формулы, в это время (длящееся очень недолго!) пребывает в состоянии текучести, плавкости – теперь или никогда материал должен быть схвачен и отлит в форму, иначе я опоздаю. Это время наступало при нарождении всех моих книг, также и тех, которые не были завершены и напечатаны. В случае последних я упускал время жатвы, и внезапно наставал момент, когда персонаж и послание произведения начинали от меня ускользать, терять настоятельность и важность; так, например, неактуальны сейчас уже для меня Каменцинд, Кнульп, Демиан. Так несколько раз шла насмарку и оказывалась в конце концов брошенной многомесячная работа.

Итак, этот субботний вечер принадлежал мне и моей работе, и, чтобы к нему подготовиться, я потратил большую часть дня. Около восьми часов из прохладной соседней комнаты я принес свой ужин – горшочек простокваши и банан, – подсел к настольной лампе и взялся за перо.

Несмотря на необходимость, сделал я это нехотя. Уже с позавчерашнего дня в преддверии этой работы я испытывал не радость, а страх. Ибо роман мой (о Златоусте) дошел до того щекотливого места, чуть ли не единственного в книге, где события говорят сами за себя, где становится интересно, что будет дальше. А "интересных" мест я терпеть не могу, особенно в собственных книгах, и всегда, насколько возможно, их избегаю. Но это место оказалось неминуемым: событие в жизни Златоуста, о котором предстояло мне рассказать, было не вымыслом, не чем-то, что можно выкинуть, а одной из первейших и важнейших идей, породивших фигуру Златоуста, субстанцией этой фигуры.

Три часа просидел я за своим рабочим столом, мучаясь над одной "интересной" страницей и пытаясь добиться как можно более беспристрастного, краткого и как можно менее интересного изложения, и теперь вот не знаю, удалось ли мне это. Такие вещи зачастую видны лишь много позднее. Изнуренный и мрачный, я долго глазел на исчерканную бумагу и терзался хорошо знакомыми нелюбыми мыслями. Имели ли в самом деле смысл, нужны ли были это полуночное сочинительство, это кропотливое воплощение персонажа, явившегося мне как призрак вот уже два года назад, эта отчаянная, приносящая счастье и изматывающая работа? Нужно ли было, чтобы за Каменциндом, Кнульпом, Верагутом, Клингзором, Степным волком последовал еще один персонаж, еще одна инкарнация, еще одно чуть иначе замешанное и иначе вылепленное словесное воплощение моего собственного существа?

То, чем я здесь занимался – занимался всю свою жизнь, в прежние времена называли сочинительством, и никто не сомневался, что это по меньшей мере столь же ценно и осмысленно, как путешествие по Африке или игра в теннис. Сегодня же это называют "романтизмом", да еще в крайне пренебрежительном тоне. Разве романтизм нечто неполноценное? Разве не романтизмом было то, что творили лучшие умы Германии – Новалис, Гёльдерлин, Брентано, Мёрике или все немецкие композиторы от Бетховена и Шуберта до Хуго Вольфа? А некоторые критики к тому, что прежде называлось литературой и романтизмом, применяют теперь еще и нелепый, но в их устах иронически звучащий термин "бидермайеровщина" *. Они разумеют под ним нечто "бюргерское", старомодное, сентиментально дебильное, нечто, что в гуще наших замечательных времен носит оттенок глупой забавы и возбуждает смех. Так судят они обо всем, что умом и душою стремится за пределы злободневности. Будто скорбь и видения Шлегеля, Шопенгауэра и Ницше, грезы Шумана и Вебера, сочинения Эйхендорфа и Штифтера были мимолетной, комичной и, к счастью, давно уже отмершей дедовской модой! Но ведь грезы эти воплощались не ради моды, не ради услады и стилистической мишурности, они были растолкованием двух тысяч лет христианства, тысячи лет германства, воплощением понятия человечности. Почему же ныне так мало они уважаются, почему власть имущими слоями нашего общества воспринимаются они как пустяки? Почему тратятся миллионы на "закалку" нашего тела и не меньше на машинизацию нашего разума, а всякому порыву нашей души к образованию не достается ничего, кроме презрения и насмешки?

В самом деле, был ли Дух, породивший слово: "Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?" ** – романтизмом или "бидермайеровщиной", упразднен ли он, преодолен ли, заменен ли на что-то лучшее, неужто с ним уже разделались и выставили на осмеяние? Действительно ли "современная жизнь" на заводах, биржах, стадионах, аукционах, в барах и дансингах больших городов чем-то лучше, полнее, умнее, заманчивей, чем жизнь людей, создавших "Бхагавадгиту" или готические соборы? Бесспорно хороши и имеют право на существование и современная жизнь и современная мода, они воплощение перемен и жажды нового, но правильно ли и нужно ли рассматривать все прошлое, от Иисуса Христа до Шуберта или Коро как уже преодоленную и ставшую смешной неразумную дедовщину? В самом ли деле неистовая, дикая, подобная амоку ненависть нового времени ко всему и вся, что ему предшествовало, – доказательство силы этого нового времени? Не слабы ли, не глубоко ли ущербны и невротичны те, кто склонны к такой гипертрофированной самозащите?

* Бидермайер – стилевое направление в немецком и австрийском искусстве ок. 1815-1848 гг., получившее название от вымышленной фамилии простодушного немецкого обывателя в заглавии стихов Л. Эйхродта. Свойственный романтизму интерес к масштабной личности вытеснился в бидермайере интересом к частному человеку, семейному уюту, обыденной жизни бюргеров и крестьян, созерцательности, идеализации; в представлении идеологов немецкой крупной буржуазии все, что тормозило развитие капитала и промышленности, отождествлялось с бидермейером.

** Библия, Матфей 16, 26.

И в полуночный час, вновь позволив возникнуть в себе этим вопросам, но не для того, чтобы на них отвечать, ибо ответ мне известен с тех пор, как я существую на свете, а для того, чтобы, проникнувшись скорбностью их, вновь пригубить всю их горечь, – вновь увидал я перед собою Кнульпа, Сиддхартху, Степного волка и Златоуста, сплошь братьев, но не близнецов, сплошь-вопрошающих и страждущих, но составляющих для меня все же лучшее, что подарила мне жизнь. Я приветствовал их и подтверждал их право на бытие, вновь понимая, что никакие сомнения никогда не заставят меня бросить писать, что все счастье счастливых, все рекорды и все здоровье спортсменов, все деньги финансовых воротил и вся слава боксеров перестали бы для меня что-либо значить, если бы ради них пожертвовал я хоть толикой собственного своенравия и страстей. Понимал я и то, что дело вовсе не в исторических и философских доказательствах ценности моей "романтичности", а в том, чтобы продолжать свою игру и создавать свои персонажи, даже если на них ополчатся вся на свете разумность, мораль и премудрость.

С этой уверенностью я отправился спать могучий, как великан.

(1928)

ЭКСКУРС В СПОРТИВНОЕ ПЛАВАНИЕ

Если поэт, поработав лет двадцать-тридцать и обзаведясь неким количеством друзей и врагов, не только будет завален всевозможными почестями и не только поймет, что те же редакции, которые, вежливо извиняясь, вновь и вновь возвращают его стихи, дают работу и рецензентам, чтобы те писали о нем длинные фельетоны, но непосредственно услышит и глас самого народа. Каждое утро будет ему приносить почтальон пачечку писем и бандеролей, по которым поэт убедится, что трудился он не напрасно. Он будет удостоен чести прочитывать рукописи и первые книги многочисленных молодых коллег; те же редакции, которые постоянно просят его о сотрудничестве и потом постоянно возвращают его стихи, срочно и зачастую даже по телеграфу, будут запрашивать его мнение в форме очерка о Лиге наций или о будущем планерного спорта; юные читательницы будут просить прислать его фото, а читательницы постарше посвящать его в тайны собственной жизни и причины их обращения к теософии или Christian Science *; будут навязывать ему подписку на текущие справочные издания, ибо в них фигурирует и его высокочтимое имя. Словом, каждое утро почта будет ему подтверждать, что жил он и работал не зря. Так обстоит с каждым поэтом.

* Христианской науке (англ.).

Но порою бывает, что нет настроения при первом же глотке кофе и первом куске хлеба респектабельно выпрямляться перед этой компанией и принимать ее приветствия, пожелания и советы по сочинению будущих книг. Так было вчера и со мной, и, отодвинув в сторону почту, на сей раз нежданно обильную, я надел шляпу и пошел чуть-чуть прогуляться.

Спускаясь по лестнице, я миновал дверь моего соседа Г., который теперь, наверно, сидел в своем банке и записывал цифры. Он служил в банке, но честолюбие его устремлялось в иные пределы; в душе он был спортсменом, и на днях, как я узнал из газет и разговоров соседей, каким-то особенным, изобретенным им методом добился первого крупного успеха. Дело в том, что г-н Г. занимался спортивным плаванием и часто жаловался мне, как ограничены возможности в этой области. Однажды он сказал, что минут за десять переплыл Цюрихское озеро, не помню уже сейчас, в длину или в ширину, и как здорово у него это вышло; я выразил свое восхищение, а он с мрачным видом изрек, что в плавании лучших результатов не очень-то можно добиться. В этом спорте люди сейчас натренированы так, что в ближайшее время будет достигнут предел: километр в минуту. Можно, конечно, перекрыть и этот рекорд, но, по мнению специалистов, пловец в лучшем случае окажется на том берегу в тот же миг, когда он покинет этот берег, и дальше дело не пойдет.

Но мой сосед Г. был не обычный пловец, он был гений. В одночасье он изобрел совершенно новое искусство плавания. Несомненно, что и до сих пор, говорил он, плавали замечательно, великолепно; последний заплыв младенцев от Гибралтара до Африки показал, что в спортивном плавании воистину нет уже границ и препятствий. Но по наивности плавали до сих пор только в плоскости, разделяющей воздух и поверхность воды. И мой друг Г., который всегда был хорошим ныряльщиком, создал невиданный спорт: пловец передвигается по дну озера, следуя всем возвышениям и углублениям, подобно человеку, идущему по горам. Таким способом, не выше двадцати сантиметров ото дна, несколько дней назад он переплыл Боденское озеро, и весь мир был потрясен этим достижением.

И все-таки, думал я про себя, нам, литераторам, лучше. Наступит день, когда всякий хорошо тренированный пловец овладеет новым способом; недавняя слава г-на Г. поблекнет, и плавательный спорт будет озабочен новыми проблемами. А как еще не освоено все у нас, литераторов, как широко и неизведанно простирается перед нами весь мир! Даже если предположить, что со времен Гомера за две с половиной тысячи лет действительно достигнут прогресс – что еще не доказано, – то как невелик он! Мысль меня освежила, и, вернувшись домой в приподнятом настроении, я хотел немедленно сесть за работу. Но на столе еще лежала сегодняшняя утренняя почта, и, о господи, в три-четыре раза она была больше, чем обыкновенно! Несколько раздосадованный, я вскрыл для начала сразу дюжину писем и начал читать. Нет, сегодняшний день и вправду счастливый. Письмо за письмом – одно отраднее другого. Каждое начиналось с обращения "Глубокоуважаемый мастер" и содержало только приятные и лестные вещи. Университет моей земли, хотя я не был ни фабрикантом, ни тенором, решил присвоить мне звание почетного доктора. Знаменитая "Швайнфуртская газета", которой я посылал стихи и которая неизменно мне их возвращала, молила меня о сотрудничестве в любой форме и области, каждая моя строчка будет принята с радостью и редакцией, и читателями. И так было конверт за конвертом. Певица Ида из городского театра, обольстительная смуглая цирцея, приглашала меня покататься на автомобиле. Фотограф из Дортмунда и фотограф из Карлсруэ умоляли о разрешении меня увековечить. На четверть года мне бесплатно предлагали для обкатки новый автомобиль. Не было писем ни от теософинь, ни от привержениц маздазнана *, ни римских трагедий от учеников пятого класса, ни революционных драм от учеников шестого класса. Это было удивительно, это был великий день. Торжества по поводу моего пятидесятилетия и шестидесятилетия напоминали его лишь отдаленно.

* Маздазнан (досл. на пехлеви – память) – систематизированный образ жизни, цель которого обновление зороастризма; основатель учения – Отоман Зар-Адушт Ханиш (1844-1936), создавший его на базе древнего арабского учения, якобы явленного праматерью Айнайяхитой 9000 лет назад; с 1900 г. распространилось по всему миру; проповедует всеобщее спасение с помощью планомерно организованной эволюции человечества, средства которой самопознание, самообладание, самовоспитание, всесторонняя физическая культура, вегетарианство, особое дыхание и т. п. – элементы, восходящие к индийской йоге.

Это показалось мне слишком. И оставшиеся письма я решил прочесть позже, после обеда. Но среди них была еще красивая плоская бандероль, которая возбудила во мне любопытство. Видно, что содержание ее – не книга и не рукопись и, следовательно, может быть только приятным. Я перерезал бечевку и снял упаковку. На свет явилась шелковая бумага розового цвета, распространился тонкий аромат, содержимое было на ощупь мягким и нежным. Неторопливо и торжественно, словно с памятника, я снял эту обертку и обнаружил рукоделие из тонкой, похожей на трикотаж материи. С удивлением я развернул вещь и положил на стул. То оказался черный купальный костюм из шелковисто мерцающего трикотажа с большим алым сердцем, пришитым к груди и обрамленным перекрестным стежком, и на этом алом сердце черными буквами было вышито: "Великому Генриху, несравненному пловцу-подводнику".

Черт побери, только теперь я наконец-то сообразил, что вся эта обширная утренняя почта адресована вовсе не мне, а моему соседу Г., пловцу, который сидит теперь в своем банке и очиняет карандаши, но уже завтра возьмет расчет и поедет в Америку, Париж или Лондон, последовав одному из приглашений, получаемых им сейчас ежедневно.

Раздраженный и немного расстроенный, я еще раз вышел на улицу и поплелся на набережную. Передо мной простиралось Цюрихское озеро, я смотрел на него и очень серьезно размышлял над тем, не поменять ли мне свое занятие на плавательный спорт. Если даже не рассчитывать на мировой рекорд, я был еще достаточно крепок, в отрочестве очень хорошо плавал и меня бы, наверно, хватило на неплохие почетные результаты в кантональных заплывах стариков. Но озеро вдруг показалось неприятно холодным и мокрым, и, подумав, что это необозримое расстояние отсюда до того берега мастер Г. проплыл за десять минут, я вспомнил опять, какие благодарные и неистощимые цели и задачи меня еще ждут в поэтическом искусстве.

Нет, я с вежливыми извинениями перешлю соседу Г. его почту, попрошу его о билете на ближайший показательный заплыв, а при случае также и о том, чтобы в редакциях большой периодики он замолвил за меня словечко относительно публикации моих стихов. А сам я, предоставив спортивное плавание карпам и щукам, по-прежнему буду пытать себя в сочинительстве. Вот уже несколько дней я вынашиваю стихотворение о весне, точнее, об исходящем от молодых смолистых почек странном аромате и его чрезвычайно разнообразном влиянии на молодых и пожилых людей и надеюсь, что когда-нибудь мне удастся мало-мальски удовлетворительно выразить связь между распускающимися почками и сердцами, каким бы трудным и невозможным это ни казалось; то есть мне все-таки не хочется попасть в число тех, кто, пренебрегая своим делом, увиливает от выполнения поставленной перед ним жизнью задачи.

(1929)

ЧТЕНИЕ В КРОВАТИ

Если живешь в гостинице больше трех-четырех недель, то с часу на час обязательно жди какой-нибудь помехи. Или устроят свадьбу, которая с музыкой и пением продлится весь день и всю ночь и наутро закончится в коридорах толкотней растроганных пьяных. Или твой сосед слева попытается отравиться газом, и газ проникнет к тебе. Или сосед застрелится, что, в сущности, даже приличнее, но сделает это в то время суток, когда проживающие в гостинице имеют право надеяться на тихое поведение окружающих. Или лопнет водопровод, и придется спасаться вплавь, или в один прекрасный день, часов этак в шесть утра, к твоему окну приставят лестницу, и по ней полезет толпа людей, которым приказано перестелить крышу.

Так как в старом баденском "Хайлигенхофе" я три недели прожил спокойно, то, значит, вот-вот должно было что-то случиться. Казус на этот раз был безобиднейшим: испортилось отопление, и мы весь день замерзали. До полудня я держался героем, сначала пошел прогуляться, потом в теплом шлафроке сел за работу, и радость вспыхивала во мне всякий раз, когда бульканье и посвистывание в холодных змеевиках парового отопления наводили на мысль о возвращении к жизни. Но куда там, и пополудни, когда у меня окоченели руки и ноги, я дрогнул и отступил. Разделся и улегся в кровать. И, раз уж в порядке вещей образовалась пробоина и произошло нечто вроде эксцесса: среди бела дня моя голова коснулась подушки, – я сделал то, чего обычно не делаю. Почти все мои знакомые и критики моих сочинений считают, что я человек без устоев. Эти малопроницательные люди из каких-то наблюдений и каких-то мест в моих книгах заключили, что живу я непозволительно вольно, по-сибаритски, наобум. Потому что утром люблю поваляться в кровати, потому что порою, когда мне хочется, позволяю себе бутылку вина, потому что не принимаю и не наношу визитов. Из этих и подобных мелочей плохие наблюдатели делают вывод, что я изнеженный, ленивый, морально разложившийся человек, который во всем себе уступает, ни на чем не сосредоточивается и живет безнравственной, распущенной жизнью. Но они судят так потому, что их злит и кажется надменностью мое свойство открыто, ничего не тая, признаваться в своих обыкновениях и пороках. Если бы разыгрывал я перед миром пристойную жизнь обывателя (что было бы, впрочем, нетрудно), если бы на бутылку вина я клеил этикетку от одеколона, если бы своим визитерам вместо признания в том, что они мне мешают, я лгал, говоря, что нет меня дома, – словом, если бы я изворачивался и лицемерил, то стяжал бы наилучшую репутацию и мне бы очень скоро присвоили звание почетного доктора.

На самом же деле, чем меньше я следую обывательским нормам, тем строже блюду свои собственные принципы. Я их считаю отличными, мои критики не сумели бы и месяца следовать им. Один из моих принципов – не читать газет, но не из литературного высокомерия и ложного мнения, что мол, пресса литература более низкого сорта, чем то, что современные немцы именуют "словесностью", а просто потому, что ни политика, ни спорт, ни экономика меня не интересуют и потому, что вот уже много лет мне стало невыносимо день ото дня беспомощно смотреть, как катится мир навстречу новым войнам.

Но несколько раз в году, на полчаса нарушая обычай не просматривать никаких газет, и я ощущаю удовольствие от сенсаций, как, впрочем, и от кино, порог которого с тайным содроганием я переступаю примерно раз в году. И в этот отчасти безрадостный день, укрывшись в кровати и, к несчастью, не имея под рукою книг, я взял две газеты. Одна из них, "Цюрхер цайтунг", оказалась довольно свежей, всего лишь четырех– или пятидневной давности, этот номер был у меня потому, что в нем напечатали мое стихотворение. Другая газета датировалась неделей раньше и тоже ничего не стоила, ибо попала ко мне в виде обертки. С любопытством и интересом я начал читать обе эти газеты, то есть, конечно, те их разделы, язык которых я понимаю. Области, пользующиеся специальным, шифрованным языком, а именно – спорт, политику и биржу, я вынужден был, естественно, пропустить. Таким образом остались мелкие сообщения и очерки. И всеми фибрами души я понял вновь, зачем читаются газеты. Завороженный хитросплетениями известий, я постиг магию безответственного созерцания и в течение часа испытывал чувство единодушия со многими стариками, которые, годами сиживая сиднем, лишь потому не хотят умирать, что абонируют радио и каждый час ждут новостей.

У большинства писателей фантазия развита довольно плохо, и поэтому я был опьянен и огорошен вестями, из которых вряд ли сумел бы изложить хоть одну. Я узнавал в высшей степени странные вещи, которые дают мне обычно пищу для размышлений днями и ночами напролет. Равнодушно я воспринял лишь некоторые сообщения: то, что, к примеру, по-прежнему усиленно и безуспешно ведется борьба с раковыми заболеваниями, меня удивило столь же мало, как и известие о создании очередного американского фонда для искоренения дарвинизма. Зато трижды или четырежды внимательно прочитал сообщение из одного швейцарского города, где молодой человек, по неосторожности убивший собственную мать, был приговорен к денежному штрафу в сто франков. Несчастье приключилось так: бедняга в присутствии матери возился со своим огнестрельным оружием, оно выстрелило и убило мать. Событие печальное, но не невероятное, в каждой газете есть куда худшие и куда более страшные известия. Но стыдно признаться, сколько времени я извел, пытаясь понять, чем руководствовались судьи при назначении штрафа. Человек убил свою мать. Если он совершил это преднамеренно, то он убийца, и, как заведено в мире, его не будут препоручать мудрому Зарастро *, чтобы тот объяснил ему, какая глупость убийство, и попытался сделать из него человека, а упекут на приличное время за решетку, или в странах, где еще в силе доброе старое феодальное право, отсекут ему неразумную голову. Но ведь этот убийца совсем не убийца, а бедолага, с которым случилось ужасное несчастье. Так на основании каких же тарифов, каких расценок человеческой жизни, какой воспитательной силы денежного штрафа суд определил стоимость этой по неосторожности загубленной жизни именно в сотню франков? Я ни на миг не усомнился в честности и добропорядочности судьи и убежден, что к вынесению справедливого приговора он приложил немало усилий, что он пережил тяжелый конфликт между собственным разумом и буквой закона. Но где в мире есть человек, который известие о таком приговоре прочтет с пониманием или с удовольствием?

* Персонаж оперы Моцарта, "Волшебная флейта".

В разделе очерков я обнаружил другое известие, касавшееся одного моего знаменитого коллеги. "Осведомленная сторона" сообщала, что крупный популярный прозаик М. в настоящее время находится в С. с целью заключения договора об экранизации своего последнего романа и что этот г-н М. заявил: следующее произведение он посвятит не менее важной и жгучей проблеме, но до истечения двух лет вряд ли сумеет завершить эту большую работу. Как, видимо, добросовестность, отлаженно и прилежно работает каждый день мой коллега, чтобы делать подобные предсказания! Но зачем он их делает? Разве не может случиться, что во время этой работы захватит его другая важная и жгучая проблема и вынудит перейти к другой работе? Разве не может сломаться его пишущая машинка или разве никогда не болеет его секретарша? И чего тогда стоит его заявление? Как он будет смотреть людям в глаза, если через два года придется сказать, что, мол, не сумел? А вдруг экранизация романа принесет ему столько денег, что он сможет вести жизнь богатого человека? Тогда не будут написаны ни следующий роман и никакое другое произведение, разве что секретарша сама не продолжит дела его фирмы.

Из другой газетной заметки я узнаю, что цеппелин под командой д-ра Эккенера собирается лететь из Америки обратно в Европу. Значит, он перелетел в Америку. Великолепное достижение! Это известие меня обрадовало. Сколько лет я думать не думал о д-ре Эккенере, в чьем цеппелине 18 лет назад я совершил свой первый полет через Боденское озеро и Арльберг. Я помню сильного, немногословного человека с волевым, внушающим чувство надежности лицом капитана; тогда я хорошо приметил это лицо и имя, хотя перекинулся с их владельцем лишь несколькими словами. Значит, несмотря на такое количество лет и событий, этот человек все так же при деле, продолжает его и вот теперь долетел до Америки, и ни война, ни инфляция, ни превратности личной судьбы не помешали ему нести свою службу, настоять на своем. Я отчетливо вижу его, помню, как тогда, в 1910 году, сказав мне несколько дружеских слов (он счел меня, вероятно, за корреспондента), он поднялся в свою командирскую гондолу. Во время войны он не стал генералом, а во время инфляции – банкиром; он оставался конструктором и капитаном, верным своему делу. Среди многочисленных и обескураживающих новостей, которые устремились в меня из обеих газет, то была первая успокоительная новость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю