Текст книги "Листки памяти"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Некролог
(Написан для торжественной программы парижского радио, посвященной памяти Андре Жида)
Когда коллега, который был образцом, мастер слова, покидает нас после долгой жизни и богатого урожая благородных творений, причины для скорби, собственно, нет. Ушло смертное, остается нетленное. Товарищ, еще только что достижимый, от которого могло прийти письмо сегодня или завтра, исчез и уже не дает ответа, но он не превратился в ничто, он продолжает существовать в плеяде, к которой принадлежат Монтень, Вольтер, Флобер. Вот утешение, имеющееся у нас наготове при смерти многочтимого и любимого мастера, хорошее утешение, оно еще подтвердится. Но в час, когда нас постигает такая утрата, сердце говорит другим языком, оно знать не желает о мудрости, оно настаивает на своей любви, а потому и на своем праве на скорбь и печаль. Так было со мной, когда до меня дошла весть о смерти многочтимого друга: пропала какая-то частица света, какая-то частица тепла, какая-то частица жизни и радости, мир стал на какую-то тень тусклее, существованье на сколько-то холодней и бедней. Да, остались книги, творения, а с ними – память о личности – по возможности вновь обменяться мыслями с теперь бессмертным, надежды еще раз увидеть его умное, сколь же нервное, столь и спокойное лицо – их не стало. Прежде чем мы, знавшие его и любившие, присоединим его имя к вечным для нас именам, нам суждены горестное прощание и гнетущая боль.
Немного среди моих современников и сверстников людей, чей уход вызвал бы у меня подобные чувства, очень мало людей, которые были бы мне так близки и столько для меня значили. Есть умы, чье величие и бессмертие состоят в том, что они как бы не принадлежат своему времени и окружению, они словно бы не конкретные лица, а часть объективного и вневременного духа, таковы многие религиозные писатели, кажется, что их родина – это некий твердый, надежный мир истинного и законного. К ним Андре Жид не относится. Он личность до мозга костей, до вывертов, до разнузданности, индивидуум, принужденный в одиночестве бороться и защищаться от опасной загадочности и проблематичности мира, то и дело вынуждаемый богатством своего воображения и чувствительностью своей интеллектуальной совести вновь подвергать сомнению и испытывать на прочность даже законное с виду и непреложное. Он вышел из строгой, хорошей школы совести, и некоторые ранние его произведения – чистейшее из них, пожалуй, «Узкая дверь» – с проникновенной и мучительной верностью показали и сберегли для потомства эту гугенотскую благочестивость с пуританским оттенком. Здесь все дышит запахом пасхального дня ранней весны, запахом, в котором есть такая же доля первых крокусов и фиалок, как и сладостно-горьких образов Страстной недели.
Развитие Жида шло в основном путем освобождения от этого благочестивого мира веры и образов, это был путь сверходаренного человека, воспитанного слишком строго и узко, который уже не выносит этой узости и знает, что его ждет мир, но не склонен поступаться приобретенной благодаря такому воспитанию чуткостью совести. Правда, его стремление к свободе относится не только к духовной сфере; настаивают на своем праве и чувства, и в бунте чувство против контроля и опеки – источник иобъяснение того налета «enfant terrible», той радости разоблачать и обнажать, радости застигать благочестивых на месте их благочестиво прикрытых пороков и вожделений, словом, той доли ехидства и агрессивной мстительности, которая, несомненно, входит в образ этого писателя и, несомненно, для многих его читателей есть самое очаровательное и соблазнительное в нем. Но сколь ни важна была эта движущая сила в жизни Андре Жида, сколь ни манило, ни соблазняло его разоблачать праведников и дурачить обывателя, в этом благородном уме рвется расцвести исозреть нечто большее, чем способность и охота смущать или шокировать своих читателей. Он находился на опасном пути всякого гения, который, вырвавшись из уже невыносимых для него традиции и морали, чувствует себя перед миром невыразимо одиноким, лишенным путеводной нити, и на более высоком уровне снова ищет компенсации за утраченную защищенность, ищет образцов или норм, способных поправить и исправить слишком чреватое опасностями отщепенство индивидуума. Вот мы и видим, что он всю жизнь деятельно дружил с естественными науками, видим, что мир культур, языков и литератур он исследовал с упорством и прилежанием, вызывающими у нас изумленье и восхищенье. В этой пожизненной, тяжкой, рыцарской борьбе он обрел новую разновидность свободы, свободы от догм и сообществ, но в постоянном служении правде, в постоянном стремлении к познанию. В этом он истинный брат великого Монтеня и того автора, который написал «Кандида». Всегда было тяжело служить правде в одиночку, когда ты не защищен ни религиозной системой, ни церковью, ни сообществом. Рыцарственно и образцово шел Андре Жид этим тяжелым путем.
И теперь, когда ему уже не тяжело и его уже не могут тяготить ни наше непонимание, ни наше восхищение, он нашел и сообщество, которое принимает его с готовностью и без малейшего ущерба его свободе, сообщество тех великих собратьев, что уже так давно предшествовали ему и все-таки живы и ныне.
Траурный марш
Памяти одного товарища юности
Кажется, где-то в «Игре в бисер» говорится о личных ассоциациях, в частности о связи определенных тактов музыкального произведения со столь же точно определенными личными ощущениями. Недавно, слушая в час отдыха радио, я невольно вспомнил об этом. Я слышал, как один молодой пианист играл Шопена, и слушал его и Шопена так, как слушают музыку при физической усталости, невнимательно, немного рассеянно и пассивно, больше наслаждаясь звучанием, чем следя за линиями конструкции. Исполнялся и знаменитейший из этюдов Шопена, пьеса, которую я люблю меньше большинства Других сочинений этого мастера, поэтому мое внимание еще больше ослабело и почти уснуло. Но тут пианист сыграл первый такт траурного марша, и я вдруг, словно от внезапного толчка, проснулся, но проснулся не в направлении наружу, не для того, чтобы заново предаться музыке, а в направлении внутрь себя, в страну воспоминаний. Ибо траурный марш Шопена принадлежит для меня к произведениям, с которыми ассоциативно слито десятилетиями какое-то событие, неизменно воскресающее, как только услышу их.
Когда я услыхал этот марш впервые, не могу вспомнить, хотя в те юные годы Шопен был моим любимым музыкантом. До двадцатилетнего возраста я, кроме ораторий в церкви и нескольких песенных концертов, слышал только домашнюю музыку, а в ней Шопен, наряду с бетховенскими сонатами, Шуманом и Шубертом, был в числе предпочитаемых композиторов; печально-сладостные мелодии некоторых его вальсов, мазурок и прелюдов я еще мальчиком знал наизусть. Траурный же марш я хоть, вероятно, и слышал, но не пережил. Пережить его довелось позже, в мои тюбингенские годы книжной торговли. Однажды я стоял в хекенхауэровской лавке, расставляя стопки тейбнеровских классиков в алфавитном порядке, и день этот был особый: хоронили одного студента, но не какого-то там, а моего маульброннского однокашника, студента, стало быть, которого я знал с детства, да и здесь, в Тюбингене, мы иногда виделись и разговаривали. Со времени смерти дедушки Гумперта, лет шесть или семь, такого больше не случалось, чтобы призрачная рука смерти находила добычу рядом со мной, уносила душу из моего близкого окружения, и хотя до этого бедного студента мне было куда меньше дела, чем тогда до моего деда, только теперь я стал достаточно тонок и чувствителен, чтобы ощутить леденящий холод небытия и воспринять случившееся не только как сенсацию. Когда я накануне узнал о смерти своего бывшего однокашника Эберхарда, я почувствовал собственной кожей холодную руку друга Хайка, или, может быть, ее тень, в первый раз я воспринял чью-то смерть не только как утрату или как чужую судьбу, а как тот, кого это тоже касается, как сопричастный. Вдобавок и кончина нашего Эберхарда не была обыкновенна, он погиб не от воспаления легких или от тифа, а от того, что наложил на себя руки, застрелился. В мирном Тюбингене в то время, в конце прошлого века, похороны студента были редким, потрясавшим весь город событием, а уж самоубийство студента и подавно. Да и университет и студенчество были тогда еще живыми содружествами с сильным духом единства и нерушимыми законами и обычаями: если хоронили студента, то на кладбище его провожали не только его друзья или товарищи по объединению, в похоронах участвовало и множество студентов и горожан, не знавших покойного, и для всех студенческих союзов было делом чести отрядить делегатов на панихиду.
И вот я стоял в хекенхауэровской лавке с греческими авторами в руках, а мыслями с Эберхардом и в ожидании похоронной процессии, когда с соседней улочки донеслась и стала медленно приближаться патетически-грустная духовая музыка. Уже и старшие мои коллеги услыхали ее за своими конторками в задней комнате лавки и выходили на улицу, я вышел следом за ними, и вот мы стояли, глядя, как медленно, медленно приближается, колыхаясь, процессия, впереди черный катафалк с увенчанным гробом, за ним, в празднично-торжественном шествии, уполномоченные корпораций при полном параде, в шапочках, лентах, сапогах с отворотами и с опущенными шпагами, и в таком же виде корпоранты, а затем другие студенческие союзы, посредине городской оркестр, длинная, пышнокрасочная процессия, над которой траурным знаменем развевалась и колыхалась эта тяжелая, грустная, блистательно скорбная музыка Шопена, эти патетические такты марша, которые мне еще много раз в жизни суждено было слышать, и уже никогда без мучительно нахлынувшего воспоминания об этом часе. Между стенами домов и могучим, высоким зданием монастырской церкви волны духовой музыки сливались и смешивались в нестройный гул, и, когда я думал о бедном самоубийце, хоть и малознакомом, но удивительно приятном мне человеке, меня несколько отвлекало и огорчало поведение моих коллег и многих других зрителей, которые обступили площадь и заполнили все окна, зрителей, чьи лица выражали, как мне казалось, не боль и не благоговение, а только праздное любопытство. Медленно, медленно, а для меня все-таки слишком быстро, проплыла и скрылась процессия, а прекрасная и страшная похоронная музыка еще долго доносилась из ущелий Улиц, где потонуло зрелище, и мне было мучительно тошно возвращаться из высокой строго-великолепной сферы торжества в лавку и пыльную обыденность.
Уже в те дни, и позже каждый раз снова, когда эта пылающая сладострастьем скорби музыка напоминала мне дорогого Эберхарда, я поражался, как мало я о нем действительно знал и как все же дорого и важно было мне это немногое. То и дело, с многолетними перерывами, я вытягивал нить моих воспоминаний о нем и каждый раз удивлялся тому, сколь коротка эта нить. У меня были однокашники, к которым я относился довольно-таки безразлично, но о которых у меня сохранилось много всяких воспоминаний: школьнические истории, забавные словечки, клички, приключения во время школьных походов или игры в индейцев. С Эберхардом было все наоборот: кроме одного, незабываемого, впрочем, случая в маульброннском лекционном зале, с ним не связано никаких школьных событий: не знал я также, хорошо ли он учился или плохо, занимался ли музыкой или имел какие-то другие личные интересы, не рассматривал я сознательно и его почерка. Тем не менее что-то во мне знало о нем так много, что при известии о его добровольной смерти я хоть и испытал боль и сострадание, но не удивился.
Тому его образу, который я хранил в себе, эта смерть не противоречила, она даже подходила к нему, я нашел ее адекватной его жизни и с долей преувеличения мог бы сказать, что, в сущности, ждал ее. И этот образ по имени Эберхард отнюдь не был расплывчатым, неполным, он был точным и определенным, столь же точным и еще определеннее, чем образы товарищей, с которыми я дружил и был связан множеством разговоров и общих впечатлений. Эберхард, которого я знал – или полагал, что знал, – с маульброннского детства и чей облик, чье лицо хорошо помню и спустя шестьдесят и более лет, принадлежал в нашей стайке из сорока с лишним семинаристов к тем, кто казался старше своего возраста. Большинство из нас выглядело ровесниками, это были четырнадцатилетние мальчики. Иные, хотя они ничуть не были моложе, выглядели из-за своего малого роста или детских физиономий нашими младшими братьями, а кое-кто с виду превосходил нас годами, казался более зрелым и взрослым.
К ним принадлежал Эберхард. Я вижу его довольно рослым, худым и несколько угловатым, с костистым лицом, на вид замкнутым, застенчивым и недетским, казалось, что природная застенчивость и отчужденность отделяет, отдаляет его от других. Это выражалось в его манере держать себя, несвободной, неестественной, натужной манере, и еще больше в его взгляде. Его взгляд при такой на редкость напряженной манере держать себя мог бы показаться робким, но робким он не был, в чувстве собственного достоинства у него не было недостатка – нет, он был не робким, а лишь несколько застенчивым и недетским, очень отчужденным, очень уклончивым, всегда настороже перед назойливостью мира, к которому этот молодой, серьезный человек не подходил, с которым он не мог и не хотел сжиться. Тогда, когда мы были еще детьми, я видел и ясно чувствовал все эти знаки, но не истолковывал их и не сомневаюсь, что иной раз и я, как мы все, обижал, сердил или пугал этого застенчивого оригинала в его одиночестве и скрытности. Конечно, я делал это не сознательно и не нарочито, ибо хорошо помню, что одиночество и оборонительную напряженность этого тихого человека воспринимал просто как нечто странное и неприятное, но и как нечто достойное уважения. Беззащитный с виду, он был, как облаком или аурой, окутан своей необычайностью и впечатлительностью, в которой было и какое-то возвышающее благородство.
Теперь надо поведать и единственную небольшую историю, известную мне об Эберхарде. Вся тогдашняя маульброннская профессура наблюдала и без конца вспоминала эту историю; принадлежа к множеству анекдотов, связанных с фигурой нашего эфора, она сохранилась и то и дело рассказывалась из-за этого человека. Лишь после смерти нашего соученика эта школьная история, поначалу только смешная, приобрела какую-то серьезность и жутковатость.
Наш эфор, директор семинарии, считался хорошим гебраистом и был человек разносторонне одаренный и интересный, неважный, правда, директор и воспитатель и нрава, к сожалению, ненадежного, но любопытный, а порой и обаятельный собеседник, краснобай и актер, умевший с одинаковым блеском строить из себя и шармера, и неприступную твердыню или оскорбленное величие. Мы, ученики, ценили и собирали его словечки и перлы, они прямо-таки напрашивались на имитацию, и многие из них десятки лет пользовались славой среди швабских гуманистов как кафедральная классика. Так, однажды, на лекции по древнееврейскому языку, со страстным пафосом читая в оригинале историю о грехопадении, он при возгласе Ягве, означающем в переводе «Адам, где ты?», в филологическом раже самозабвенно воскликнул: «Как же могло это «дагеш» forte implicitura [5]5
Вероятно, вставленное (лат.).
[Закрыть]прозвучать в божественных устах, молодые друзья!»
Итак, этот занятный человек, любивший порой играть здоровяка и молодца, каким он отнюдь не был, вел у нас однажды очередное занятие. Пружинисто расхаживая между кафедрой и доской, он бросал на нас то доброжелательные, то осуждающие взгляды, у него были очень выразительные глаза, и он радовался своему могуществу и великолепию. Вдруг его взгляд остановился на ученике Эберхарде, тот сидел согнувшись, с отсутствующим видом, полузакрыв глаза, погруженный в себя, то ли он устал и дремал, то ли был очень занят какими-то мыслями, не имевшими никакого отношения ни к школе, ни к древнееврейскому. Этот великий лицедей тут же начал роскошную мимическую игру, его лицо выразило удивление, легкое неудовольствие, полувеселье, он пружинисто, легкой походкой приблизился к замечтавшемуся и вдруг металлическим голосом и тоном полушутливым-полунедовольным окликнул его: «Эберхард! И вы хотите быть немецким юношей? Вы сидите тут как растоптанный лесной цветок». Мы все с веселым любопытством повернулись в их сторону и увидели, как Эберхард встрепенулся, выпрямился, смущенно моргая, овладел собой и посмотрел на мимиста покорным, беспомощным взглядом. Как я уже сказал, этот случай показался всем или почти всем смешным, мы были склонны счесть забавными и потешными не только эфора и его спектакль, но и испуганного мальчика. Лишь много лет спустя, после смерти нашего товарища, большинство из нас увидело все это в другом свете, то же произошло и со мной, и с годами эта излюбленная забавная история все больше приобретала для меня какую-то жутковатость и аллегоричность, тщеславный герой кафедры становился постепенно символом всякой власти и агрессивной активности, а тот, другой, воплощал всю потерянность и беззащитную слабость мечтателя или мыслителя, одиночки и отщепенца. Это было столкновение мира и души, грубой действительности и мечты. Противоположность, непревзойденно и незабываемо представленная Жан Полем в сцене, где после страшной ночи во флецской гостинице драгун с возгласом: «Как изволили почивать, господин свояк?» – хлопает по плечу военного священника Шмельцле.
Других, связанных с Маульбронном воспоминаний об Эберхарде у меня нет. Мы были однокашниками лишь несколько месяцев, я досрочно покинул монастырскую школу и только несколько лет спустя, служа в книжной лавке в Тюбингене, снова встретил там своих соучеников – уже студентами. Нашел я среди них и Эберхарда, но сблизиться нам не довелось. Все же несколько раз я встречал его на улице, мы приветливо здоровались, обменивались несколькими словами и шли дальше. Один только раз мы поговорили немного дольше. Он спросил меня о моих интересах и занятиях, я обрадованно отозвался на это и стал рассказывать ему о своем чтении, о своих занятиях Гёте и Новалисом, слушал он вежливо, но с тем прежним взглядом из дальней дали, который не изменился за эти несколько лет и говорил мне, что мои слова доходят только до его ушей. Больше нам встречаться не случалось, но участливое отношение, почти любовь к нему у меня остались. Его отщепенство, одиночество и ранимость вызывали у меня что-то вроде сочувствия, они были понятны мне вне, ниже или выше рационального, потому что как догадка, как возможность были и во мне тоже. Я был, правда, совсем другого нрава, чем он, переменчивее, подвижнее, да и веселее, общительнее, расположеннее к игре, но одиночество и сознание своей отчужденности от других были хорошо знакомы и мне. Это стояние на краю мира, на границе жизни, эта потерянность, этот пристальный взгляд в никуда или в потусторонность – все это, казавшееся частью натуры Эберхарда и постоянной его основой, в какие-то часы и мгновения ставило и для меня жизнь под вопрос, отравляло ее. Там, где он, казалось, стоял или ютился всегда, каждый день, мне уже как-никак тоже приходилось бывать. Только мне всегда удавалось с облегчением возвращаться к привычному и размеренному, где жилось проще.
Вот какие воспоминания, картины, мысли и чувства так мучительно всколыхнули мне душу, когда я, оглушенный траурным маршем, глядел, как исчезает гроб печального моего товарища, а за ним длинное, торжественное шествие, и они с тех пор охватывали меня каждый раз, когда я слышал эту музыку. Она всегда неукоснительно вызывала во мне образ нашего Эберхарда, с его нетвердым, чуть судорожным наклоном головы и плеч, с его прекрасными, грустными чертами лица и соскальзывающим в пустоту, беспомощно кротким взглядом. Вопреки своему обыкновению я никогда не собирал сведений о его короткой тяжелой жизни, полагая, что знаю самое важное. Но через много, очень много лет мое знание дополнилось еще кое-чем. Мне попался портрет одного выдающегося, умершего молодым писателя, к которому я относился с такой же смесью любви и сочувствия, понимания и отчужденности, как к своему маульброннскому товарищу. Красивое, грустное юношеское лицо со скорбным взглядом было поразительно похоже на лицо Эберхарда. Звали этого грустно глядевшего, умершего в молодости писателя Франц Кафка.
Друг Петер
28 марта Петеру Зуркампу исполнилось 68 лет. Свой день рождения он встретил в одной из франкфуртских больниц, смертельно больной. Я подарил ему свое последнее стихотворение «Утренний час», украшенное акварельной картинкой. Он показывал мой подарок навестившим его друзьям, выпил с ними глоток шампанского. Через три дня, утром 30 марта, он умер. Я потерял самого верного своего друга и самого незаменимого.
Когда у тебя умирает друг, тогда только и видишь, в какой степени и с каким особым оттенком ты любил его. Ведь есть же много степеней и много оттенков любви. И обычно тогда выясняется, что любовь и знание – это почти одно и то же, что человека, которого ты больше всего любил, ты и знаешь лучше всего. Степень боли, испытываемая в момент потери, не имеет решающего значения, она слишком зависит от нашего сиюминутного состояния. Есть времена, дни, часы, когда мы согласны с бренностью, с законом увядания и умирания, и тогда весть о чьей-то смерти мы принимаем так, как принимает осенью дерево дуновение ветра: оно слегка вздрагивает и чуть вздыхает, роняет горсть высохших листьев и вновь погружается в свою дремоту. В другой час боль из-за той же смерти обожгла бы, как огонь, ударила бы, как топор. Кроме того, одно дело, когда чья-то смерть поражает нас, другое – когда мы ее ждали, часто боялись, часто заранее представляли себе. Так было с другом Петером. На протяжении многих лет близкие любили его как страдальца, находящегося в большой опасности, постоянно пребывающего рядом со смертью. Сколько бы жизни и энергии ни излучал он в оживленном, порой страстном разговоре – когда мы потом видели, как он осторожно, явно больной, шагал перед домом, слегка наклонившись вперед, высокий, с вяло повисшими руками, с неподвижным лицом, глядя усталыми глазами куда-то вперед, или когда среди взволнованной речи на него нападал кашель, так всех нас пугавший, ужасный, лающий, сотрясающий тело кашель, при котором его милое лицо искажалось и багровело, когда он медленно и с усилием поднимался со стула и покидал нас с прощальным жестом, – все становилось ясно, и при каждом прощании мы опасались, что оно – последнее.
Поэтому весть о кончине Петера не поразила и не испугала меня. Боль не пронзила, не обожгла, она не поторопилась, она и сейчас не испытана до конца. Но очень скоро образ друга претерпел во мне то превращение, то укрепление, то преображение, которое происходит лишь с образами очень дорогих и очень важных нам завершенностей, которое, собственно, только и придает в нашей памяти, в картинной галерее нашей души завершенность умершим. Ведь мы же знаем немало умерших, которых завершенными никогда не чувствуем и не называем. Мой друг годами находился на краю жизни и не раз отступал для меня на то расстояние, на которое вообще-то уводит наших любимых лишь смерть. Затем он опять возвращался с этого расстояния, с высоты обреченного на смерть в будни живущих и действующих, возвращался с высоты преодолевшего в атмосферу мгновенья и случая. Но теперь, когда возможности такого возвращенья не стало, я увидел и ощутил, что Петер давно уже принадлежал для меня больше к завершенным, сверхреальным (не хочу говорить – «преображенным»), чем к тем, кто жил на одном уровне со мной. Тут играло известную роль то, что я знал в пору его великого испытания, – ведь в самое мрачное время Германии он был приговорен к смерти и, как Достоевский, чуть не казнен. Вдобавок его безнадежная болезнь.
Да, при каждом прощании мы глядели друг на друга в глаза с невысказанными вопросами: «Увидимся ли еще?» и «Кто из нас уйдет первым – ты или я?» Но в глубине души я все-таки всегда видел его, куда более молодого, более близким к смерти, чем себя. Более молодой и часто такой юный на вид, чуть ли не мальчик, он был из нас двоих серьезней и старше. Из двух тональностей и позиций, попеременно определявших его смелую, почти авантюрную жизнь, верх одержала пассивная и смиренная. Ведь вся его жизнь прошла между двумя полюсами – смелой активностью, стремлением к творческой и воспитательной деятельности и тоской по уединению, тишине, защищенности.
После мук Петера Зуркампа в тюрьме и концентрационном лагере, мук, от которых он избавился лишь благодаря случайности, в сумятице германского провала, его здоровье, сильно пострадавшее уже в первую войну, было загублено, сердце никуда не годилось, а от легких остались ошметки. Если он тем не менее много лет не просто влачил дни, а жил интенсивно и совершал большие дела, то тут дала себя знать наследственная крепость старой крестьянской породы. Даже когда индивидуум, в сущности, износился и истощился, стойкая наследственность давала еще тени опору и позволяла ей выносить почти невероятное напряжение.
Этот запас стойкости, близости к земле, любви к порядку и терпеливой силы всю жизнь спорил с его индивидуальным темпераментом и характером, заставившим его отказаться от отцовского, крестьянского наследства, покинуть родной край, часто менять профессии и в качестве учителя, солдата, офицера, театрального деятеля, издателя и писателя самостоятельно и независимо завоевывать мир. Когда он возвращался в отцовскую усадьбу в гости, как он описал это в одном образцово прекрасном прозаическом отрывке, он оказывался там чужим, его там совершенно не понимали. Зато когда он сидел, беседуя, напротив какого-нибудь взволнованного молодого литератора, какого-нибудь нервного дельца, режиссера или актера, уже один его степенный ольденбургский говор действовал укрощающе, успокаивающе, урезонивающе, и в хорошие часы от него прямо-таки веяло терпеливо-упрямой крестьянской мудростью его отцов.
Его радость от чтения и писания в последние годы очень пострадала и почти умерла под гнетом постоянной служебной перегрузки. Зато страсть его к воспитательству и страсть к театру оставалась жива до конца. Его пламенный интерес к сцене, к приданию литературе зримости и слышимости был столь же родствен созидательной страсти воспитателя, как и созидательной страсти издателя выпускать прекрасное, чтобы оно было как можно убедительнее, проще, долговечнее.
В нашей дружбе, как во всякой другой, была основа родства, сходства задатков и отношения к миру: у обоих нас были восприимчивость и своенравие художника, сильная потребность в независимости, обоим предки дали в наследство четкую, строгую упорядоченность и нравственность, которая тайно, но мощно продолжала оказывать свое действие и после прорыва из нее на свободу. Но как и в каждой дружбе, были также, поверх этой общей основы, различия, которые как раз и подогревали снова и снова интерес и любовь. Каждый из нас обладал особенностями, склонностями и привычками, которые другому всегда хотелось осуждать, хотя в то же время казались ему привлекательными, забавными или трогательными. Но было между нами взаимоуважение, не допускавшее иной критики, чем дружеская и бережная. Когда Петер познакомился со мной, я был старшим, преуспевшим, которого он читал еще в детстве, а позднее, на решающем переломе его карьеры после войны, когда он колебался между полной разочарованностью и нерешительной готовностью начать сначала, я был самой крепкой его опорой. Я же чтил в нем еще больше, чем даровитого издателя и писателя, страстотерпца и героя, вынесшего бесконечно больше страшного и враждебного, чем я и кто-либо из других моих друзей.
Друга Петера много любили, его обаяние было велико, причем не только тогда, когда он сознательно пускал его в ход. И в его мрачные самоубийственные часы, когда его ругали или когда его очень хотелось выругать, его нельзя было не любить. Особенное удовольствие мне доставляло видеть его за работой, утром в моей библиотеке или на террасе. Свои бумаги, оттиски, перья и карандаши он раскладывал перед собой на столе с такой аккуратностью, в таком порядке и сидел над работой так тихо, внимательно, сосредоточенно, погруженно, как какой-нибудь Иероним. Много бы отдал я за то, чтобы увидеть это еще раз.
После его смерти я получил от друзей, коллег и читателей множество участливых писем, самое лучшее – от Рудольфа Александра Шредера. Было прислано мне также немало газет и некрологов; все воздавали хвалу и образцовому издателю, и храброму борцу-страстотерпцу ужасного времени. Гораздо меньше говорили о его писательском творчестве, увы, слишком мало и слишком неосведомленно! Его литературное наследие не очень объемисто. Мы, его авторы и друзья, издавали его «Избранное» красивым двухтомником – дважды, к его шестидесятилетию и шестидесятипятилетию, – это был славный праздничный подарок, доставивший ему радость. Но оба эти тома вышли маленьким, не поступившим в продажу тиражом, поэтому перепечатанные в них работы вам недоступны, если вы не обладатель старых годовых комплектов «Нойе рундшау».
Но, к счастью, нам удалось заставить Зуркампа выпустить несколько его лучших и наиболее поэтических произведений в 1957 году красивым и общедоступным изданием. Я тогда многим из вас подарил эту милую книжечку. Она озаглавлена «Мундерло» – по названию романа, который Зуркамп начал писать в конце 1944 года, находясь в предварительном заключении по политическому обвинению. Он остался фрагментом, но сто примерно страниц этого значительного произведения, повествующие о жизни Петера, когда он был молодым сельским учителем, милее мне, чем многие знаменитые книги нашего времени и чем многие авангардистские книги, которым Петер с трогательным рвением посвятил себя как издатель. И еще есть в этом драгоценном томе несколько прозаических работ, которые я считаю просто классическими и включил бы в каждую немецкую хрестоматию, особенно «Гость» и «Яблоневый сад». Лучшей прозы в наше время никто не писал.
Нетрудно как-то воздать должное трудам человека, работавшего преимущественно у всех на виду. Куда более скрытным и доступным, по сути, лишь любящей догадливости остается то, что он выстрадал. Чем больше и глубже страдание, тем меньше станет он о нем говорить. Из множества ужасных вещей, которые выпали ему на долю, Петер кое о чем рассказывал близким друзьям, рассказывал весело и невозмутимо, например о гибели его прекрасного и любимого берлинского дома во время ночной бомбежки или фантастическую одиссею его возвращения из заключения. Это были страдания, потери, испытания, которые он перенес, с которыми справился, к самым же страшным своим впечатлениям и мукам в гитлеровском аду он прикасался словом редко и робко, туда за ним могло следовать лишь воображение сочувствующей любви. О тяжелых физических страданиях его последних лет мы знаем.