Текст книги "Гертруда"
Автор книги: Герман Гессе
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Впрочем, все это воспоминания, которые невозможно изложить, как и большинство им подобных. Что есть человек для самого себя, что он переживает, как созревает и растет, болеет и умирает – все это рассказу не поддается. Жизнь работающего человека скучна, интересны только жизнеописания и судьбы бездельников. Каким бы богатым ни осталось в моей памяти то время, я ничего не могу о нем поведать, ибо стоял в стороне от человеческой и общественной жизни. Только раз я ненадолго снова сблизился с одним человеком, о котором не могу не упомянуть. Это был старший учитель Лоэ. Однажды, уже поздней осенью, я пошел погулять. На южной окраине города вырос квартал скромных вилл, который населяли отнюдь не богачи, – в недорогих маленьких домиках с незамысловатыми садами жили обладатели небольших сбережений и пенсионеры. Способный молодой архитектор возвел здесь немало красивых построек, и я тоже хотел на них взглянуть.
Был теплый послеобеденный час, там и сям люди обирали с деревьев поздние орехи, в солнечных лучах весело смотрелись сады и новые домики. Мне понравились эти красивые незатейливые постройки, я оглядывал их с тем поверхностно-спокойным интересом, какой питают к подобным вещам молодые люди, которые еще далеки от мыслей о доме, очаге и семье, об отдыхе и досуге. Мирная зеленая улица производила приятное, уютное впечатление, я медленно брел по ней и, пока шел, вздумал читать имена владельцев на блестящих латунных табличках возле садовых калиток.
На одной из этих табличек значилось «Конрад Лоэ», и когда я прочел это имя, оно показалось мне знакомым. Я остановился, стал вспоминать, и мне пришло в голову, что так звали одного из моих учителей в классической гимназии. И на какие-то секунды передо мной всплыло минувшее время, оно с изумлением взирало на меня и с мимолетной волной вынесло на поверхность рой лиц, учителей и товарищей, прозвищ и происшествий. И пока я стоял, глядел на латунную дощечку и улыбался, из-за ближайшего куста черной смородины поднялся человек, копавшийся в земле, подошел вплотную ко мне и взглянул в лицо.
– Вы ко мне? – спросил он.
Да, это был Лоэ, старший учитель Лоэ, которого мы звали Лоэнгрином.
– Собственно, нет, – сказал я, сняв шляпу. – Я не знал, что вы здесь живете. Когда-то я был вашим учеником.
Он посмотрел на меня внимательней, оглядел сверху донизу, увидел палку, вспомнил и назвал мое имя. Узнал он меня не по лицу, а по искалеченной ноге, так как, естественно, знал о несчастном случае со мной. Теперь он открыл мне калитку.
Лоэ был в рубашке с короткими рукавами, в зеленом фартуке, с виду он совсем не постарел и выглядел цветущим. Мы походили взад-вперед по опрятному садику, потом он привел меня на открытую веранду, где мы сели.
– Да, я бы вас не узнал, – откровенно сказал он. – Надеюсь, у вас с тех пор осталась добрая память обо мне.
– Не совсем, – ответил я с улыбкой. – Вы как-то раз наказали меня за то. чего я не делал, а все мои заверения объявили враньем. Это было в четвертом классе.
Он с огорчением взглянул на меня.
– Мне, право, очень жаль, но за это вы не должны на меня обижаться. С учителями, при самых благих намерениях, случается сплошь и рядом, что они попадают мимо цели, и вот уже учинена несправедливость. Мне известны случаи похуже. Отчасти поэтому я и ушел.
– Значит, вы больше не служите?
– Давно уже. Я заболел, а когда поправился, мои взгляды изменились настолько, что я ушел из школы. Я прилагал усилия к тому, чтобы быть хорошим учителем, но я им не был, учителем надо родиться. Так что от этого дела я отказался, и с тех пор мне хорошо.
По нему это было заметно. Я продолжал задавать вопросы, но теперь он пожелал услышать мою историю, которую я вскоре ему поведал. То, что я стал музыкантом, ему не очень понравилось, зато моя беда вызвала у него теплое и деликатное сочувствие, которое не причинило мне боли. Он пытался осторожно выяснить у меня, в чем я черпаю утешение, но остался неудовлетворен моими наполовину уклончивыми ответами. С таинственной миной, нерешительно и вместе с тем нетерпеливо, он робко и с увертками сообщил мне, что знает средство утешиться, некую совершенную мудрость, которая доступна всякому действительно ищущему.
– Понимаю, – сказал я. – Вы имеете в виду Библию.
– Библия – дело хорошее, это путь к знанию. Но не само знание.
– А где же оно – само знание?
– Вы легко его найдете, если пожелаете. Я вам дам кое-что почитать. Это даст вам основы. Вы когда-нибудь слышали про учение о карме?
– О карме? Нет, а что это такое?
– А вот увидите, подождите немножко! – Он убежал и некоторое время отсутствовал, а я сидел в ожидании, удивленный и растерянный, и глядел вниз, в сад, где безупречными рядами стояли карликовые фруктовые деревья. Вскоре Лоэ прибежал обратно. Сияющими глазами он посмотрел на меня и протянул мне книжечку, на которой посреди таинственного переплетения линий значилась надпись: «Теософский катехизис для начинающих».
– Возьмите ее с собой! – попросил он. – Можете вообще оставить ее у себя, а если захотите изучать эту науку дальше, я могу дать вам еще много чего почитать. Это только введение. Я этому учению обязан всем. Благодаря ему я выздоровел телом и душой, надеюсь, то же самое будет и с вами. Я взял книжечку и спрятал в карман. Хозяин проводил меня через сад до калитки, тепло попрощался и попросил поскорее опять его навестить. Я взглянул ему в лицо, оно было добрым и радостным, и мне подумалось, что навряд ли мне причинит вред, если я попытаю счастья на этом пути. И я пошел домой с книжкой в кармане, исполненный любопытства, какие же первые шаги надо сделать по этой тропе к блаженству.
Но ступил я на нее лишь через несколько дней. Когда я вернулся домой, ноты опять властно потянули меня к себе, я окунулся в них и поплыл на волнах музыки, писал, играл, пока эта буря на сей раз не отбушевала и я, отрезвленный, не вернулся к обыденной жизни. И тогда я сразу ощутил потребность вникнуть в новое учение и засел за эту книжку, полагая, что быстро с ней справлюсь.
Но дело пошло не так-то легко. Маленькая книжка пухла у меня под руками и под конец оказалась неодолимой. Начиналась она с изящного и приятного предисловия о множестве путей к мудрости, каждый из коих имеет свое значение, и о теософском братстве тех, кто хочет свободно стремиться к знаниям и внутреннему совершенству, для кого священна всякая вера и желательна всякая тропа к свету. Затем следовала космогония, которой я не понял, разделение мира на различные «плоскости», а истории – на диковинные неизвестные мне эпохи, где играет роль и затонувшая страна Атлантида. До поры до времени я эти главы пропустил и взялся за другие, где излагалось учение о втором рождении, которое я понял лучше. Только мне было не совсем ясно, за что выдают себя все эти рассуждения – за мифологию и поэтический вымысел или же за истинную правду. Казалось, что за последнее, чего я никак не мог взять в толк. Но вот я дошел до учения о карме. Оно представилось мне религиозным поклонением закону причинности, и это мне понравилось больше. В том же духе излагалось и дальнейшее. Вскоре мне стало вполне ясно, что все это учение может стать утешением и сокровищем лишь для того, кто воспринимает его, елико возможно, дословно, как нечто фактическое, и искренне в него верит. Тот же, кому оно представлялось, как мне, отчасти красивой, отчасти вычурной символикой, попыткой мифологического истолкования мира, – тот хоть и мог извлечь из него что-то полезное для себя и воздать ему дань уважения, однако жизнь и силу в нем почерпнуть не мог. Наверное, можно быть теософом, обладая умом и достоинством, но окончательное утешение светит лишь тем приверженцам теософии, кто, не отличаясь большим умом, живет простодушной верой.
Тем не менее я еще раз побывал у своего бывшего учителя, который двенадцать лет мучил меня и себя греческим языком, а теперь совершенно иным образом, но столь же безуспешно стремился сделаться моим учителем и наставником. Друзьями мы с ним не стали, но я охотно навещал его, в течение какого-то времени он был единственным человеком, с которым я говорил о важных проблемах моей жизни. При этом я, правда, пришел к заключению, что эти разговоры ничего не стоят и в лучшем случае завершаются умными фразами. Однако этот верующий человек, которого церковь и наука оставили холодным и который теперь, на склоне жизни, проникшись наивной верой в удивительно надуманное учение, обрел мир и восчувствовал величие религии, представлялся мне трогательным и достойным уважения.
Мне же при всех моих стараниях этот путь и по сей день остался заказан, и я питаю к благочестивым людям, укрепившимся в какой-то вере и умиротворенным ею, почтительную симпатию, на которую они мне ответить взаимностью не могут.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В то недолгое время, когда я посещал благочестивого теософа и садовода, я получил однажды небольшой денежный перевод, происхождение которого мне было непонятно. Послан он был известным северо-германским импресарио, с которым я, однако, никогда не имел дела. На мой запрос пришел ответ: эта сумма переведена мне по поручению господина Генриха Муота, это мой гонорар за то, что Муот в. шести концертах исполнял сочиненную Мною песню.
Тогда я написал Муоту, поблагодарил его и попросил сообщить о себе. Прежде всего мне хотелось бы знать, как принимали мою песню в концертах. О концертном турне Муота я, конечно, слышал, читал о нем одну-две газетные заметки, однако о моей песне там ни слова не говорилось. В письме к Муоту я с обстоятельностью одинокого человека описывал свою жизнь и свои труды, приложил также одну из своих новых песен. Потом стал ждать ответа, ждал две, три, четыре недели, но его все не было, и я постепенно об этом забыл. Я по-прежнему почти каждый день писал музыку, которая притекала ко мне, словно во сне. А в промежутках я ходил вялый, недовольный, занятия с учениками давались мне страшно тяжело, и я чувствовал, что долго не выдержу.
И поэтому, когда наконец пришло письмо от Муота, оно было для меня словно снятием заклятья. Он писал:
«Дорогой господин Кун!
Я не искусник писать письма и не отвечал на ваше письмо потому, что мне и сказать было нечего. А вот теперь я могу сделать вам реальные предложения. Теперь здесь, в Р., я зачислен в штат Оперы, и было бы хорошо, если бы вы тоже приехали сюда. Для начала вы могли бы устроиться у нас вторым скрипачом, капельмейстер – человек разумный и независимый, хотя и грубиян. Вероятно, представится также возможность сыграть что-нибудь из ваших произведений, у нас хороший камерный оркестр. О ваших песнях тоже найдется случай поговорить, между прочим, есть один издатель, который хотел бы их взять. Но писать – это такая скука, приезжайте-ка сами! Только побыстрей, а относительно места скрипача – телеграфируйте, это не терпит отлагательства. Ваш Муот»
Итак, я был внезапно вырван из моего затворничества и никчемности, вновь барахтался в потоке жизни, возымел надежды и заботы, тревожился и радовался. Меня ничто не удерживало, а мои родители были рады видеть, что я выхожу на дорогу и делаю первый решительный шаг в жизни. Я незамедлительно отправил телеграмму а три дня спустя уже был в Р., у Муота.
Я остановился в отеле, хотел пойти к нему, но не знал куда. И вот он сам явился в гостиницу и неожиданно возник передо мной. Он подал мне руку, ни о чем не спросил, ничего не рассказал и ни в малейшей степени не разделял моего волнения. Он привык плыть по течению, принимать всерьез и изживать лишь текущий момент. Едва дав мне время переодеться, он потащил меня к капельмейстеру Рёслеру.
– Это господин Кун, – сказал он.
Рёслер коротко кивнул.
– Очень рад. Что вам угодно?
– Так это же тот самый скрипач! – воскликнул Муот.
Рёслер удивленно посмотрел на меня, повернулся опять к Муоту и грубо заявил:
– Но вы же не сказали мне, что этот господин – калека. Мне нужны люди со здоровыми конечностями.
Мне бросилась кровь в лицо, однако Муот остался невозмутим. Только засмеялся.
– Разве ему надо танцевать, Рёслер? Я полагал, ему надо играть на скрипке. Если он этого не умеет, тогда нам придется отослать его обратно. Но сперва давайте все же попробуем.
– Ладно, ребята, будь по-вашему. Господин Кун, приходите ко мне завтра утром, после девяти! Сюда, на квартиру. Вы обиделись за «калеку»? Знаете, Муот мог бы все же меня предупредить. Ну да посмотрим. До свидания.
На обратном пути я высказал Муоту свои упреки по этому поводу. Он пожал плечами и возразил, что, заговори он о моем увечье с самого начала, капельмейстер навряд ли согласился бы меня взять, а так я уже здесь, и, если Рёслер будет хоть сколько-нибудь мною доволен, я вскоре смогу узнать его с лучшей стороны.
– Но как вы вообще могли меня рекомендовать? – спросил я. – Вы даже не знаете, хорошо ли я играю.
– Ну, это ваше дело. Я подумал, что у вас получится, а так оно и будет. Вы такой скромный кролик, что никогда ничего не добьетесь, если время от времени не давать вам пинка. Вот это и был пинок, теперь же плетитесь дальше! Бояться вам нечего. Ваш предшественник мало чего стоил.
Вечер мы провели у него дома. Он и здесь снял несколько комнат в дальнем предместье, среди садов и тишины, его большущая собака выбежала ему навстречу, и только мы уселись и глотнули горячительного, как зазвенел колокольчик, вошла очень красивая высокая дама и составила нам компанию. Атмосфера была та же, что в прошлый раз, и его возлюбленной опять была женщина безупречного сложения, с царственной осанкой. Казалось, он с величайшей непринужденностью использует красивых женщин, и я смотрел на эту новую с сочувствием и смущением, какое всегда испытывал в присутствии женщин, дарящих любовь, наверное, не без примеси зависти, потому что со своей хромой ногой все еще бродил неприкаянный и нелюбимый.
Как и прежде, у Муота много и хорошо пили, он тиранил нас своей напористой, затаенно-тоскливой веселостью и тем не менее увлекал. Он чудесно пел, спел и одну из моих песен, и мы, трое, стали друзьями, разгорячились и сблизились, глядели друг другу в ясные глаза и оставались вместе, пока в нас горело тепло. Высокая женщина, которую звали Лоттой, привлекала меня своей мягкой приветливостью. То был уже не первый случай, когда красивая и любящая женщина отнеслась ко мне с состраданием и необычайным доверием, и теперь мне тоже это было столь же приятно, сколь и больно, однако я уже немножко знал эту манеру и не принимал ее слишком всерьез. Еще не раз влюбленная женщина удостаивала меня особой дружбы. Все они считали меня не способным ни к любви, ни к ревности, к этому примешивалось противное сострадание, и в результате они доверяли мне, одаривая полуматеринской дружбой.
К сожалению, у меня еще не было навыка в подобных отношениях, и я не мог наблюдать вблизи чье-то любовное счастье, не думая хоть немножко о себе и о том, что я ведь и сам был бы не прочь однажды пережить нечто подобное. Это в какой-то мере умаляло мою радость, и все же это был приятный вечер в обществе преданной красивой женщины и пылающего мрачным огнем, сильного и резкого мужчины, который меня любил, заботился обо мне и все же выказывал эту свою любовь не иначе, чем выказывал ее женщинам: жестко и капризно.
Когда мы в последний раз чокнулись на прощанье, Муот кивнул мне и сказал:
– А ведь я должен был бы сейчас предложить вам выпить на брудершафт, верно? Я бы с удовольствием это сделал. Но давайте не будем, сойдет и так. Раньше, знаете, я с каждым, кто мне нравился, сразу переходил на «ты», но в этом ничего хорошего нет, особенно между коллегами. Потом я со всеми ссорился.
На сей раз мне не выпало сладко-горькое счастье провожать домой возлюбленную моего друга, она осталась у него, и, по мне, так было лучше. Поездка, встреча с капельмейстером, напряжение перед завтрашним, возобновленное общение с Муотом – все это воодушевило меня. Только теперь я понял, каким забытым, отупевшим и нелюдимым стал я за этот долгий, одиноко прожитый год, и я испытывал удовольствие и приятное волнение оттого, что, наконец-то живой и деятельный, суечусь среди людей и опять принадлежу к человечеству.
На другое утро я в назначенное время явился к капельмейстеру Рёслеру. Я застал его в халате, небритым, но он пригласил меня войти и любезнее, чем вчера, предложил сыграть, для чего дал мне переписанные ноты и сам сел за рояль. Я держался как мог храбрее, однако чтение плохо написанных нот потребовало от меня изрядных усилий. Когда мы кончили, он положил передо мной другой нотный лист – теперь я должен был играть без сопровождения, – а потом третий.
– Хорошо, – сказал он. – К чтению нот вам еще надо будет хорошенько привыкнуть, не всегда они бывают так разборчивы, как печатные. Приходите сегодня вечером в театр, я приготовлю для вас место, тогда вы сможете играть свою партию, сидя рядом с тем, кто по необходимости исполнял ее до вас. Будет немного тесно. Перед тем как идти, разберите получше ноты, репетиции сегодня нет. Я вам дам записку, после одиннадцати зайдете с ней в театр и возьмете ноты.
Я еще толком не понимал, на каком я свете, но догадался, что этот человек не любит, когда ему задают вопросы, и ушел. В театре никто знать не знал ни о каких нотах и не желал меня слушать, я был еще непривычен к тамошней кухне и совершенно растерялся. Потом я послал нарочного к Муоту, он пришел, и вмиг все пошло как по маслу. А вечером я впервые играл в театре и видел, что капельмейстер пристально за мной наблюдает. На другой день я был зачислен в штат.
Человек – удивительное создание, вот и на меня, посреди моей новой жизни, после исполнения желаний, вдруг странным образом нападала мимолетная, едва ощутимая подспудная тоска по одиночеству, даже скуке и однообразию дней. И тогда минувшее время в родном городе, от печальной пустоты которого я с такою радостью бежал, стало казаться мне чем-то желанным; однако с настоящей ностальгической тоской вспоминал я несколько недель, проведенных два года тому назад в горах. Мне казалось, я чувствую, что создан не для процветания и счастья, а для слабости и поражения и что без этой затененности и жертв источник моего творчества неизбежно начнет мутнеть и иссякать. И в самом деле, поначалу и речи не было о тихих часах и творческой работе. И пока я наслаждался благополучием и вел насыщенную жизнь, мне словно слышалось, как где-то в глубине все время тихонько журчит и жалуется засыпанный источник.
Игра на скрипке в оркестре доставляла мне удовольствие, я подолгу сидел над партитурами и с вожделением, ощупью пробирался дальше в глубь этого мира. Медленно изучал я то, что знал лишь теоретически, издалека – характер, окраску и значение отдельных инструментов, снизу доверху, а заодно наблюдал и исследовал театральную музыку и все серьезнее надеялся, что придет время, когда я отважусь взяться за собственную оперу.
Близкое общение с Муотом, который занимал в этой Опере одно из первых и наиболее почетных мест, ускорило мое знакомство со всеми театральными делами и во многом мне помогло. Зато в среде мне равных, моих сотоварищей-оркестрантов, это мне очень вредило, у меня никак не складывались с ними искренне-дружеские отношения, к которым я стремился. Только наша первая скрипка, штириец по фамилии Тайзер, пошел мне навстречу и стал моим другом. Это был человек лет на десять старше меня, простой и открытый, с тонким, нежным и легко красневшим лицом, человек поразительно музыкальный и, главное, обладавший невероятно тонким и точным слухом. Он был одним из тех, кто находит удовлетворение в своем искусстве, но сам не стремится играть в нем какую-то роль. Виртуозом он не был, музыки тоже никогда не писал; он с удовольствием играл на скрипке и от души радовался тому, что досконально знает свое ремесло. Каждую увертюру он знал насквозь, почище любого дирижера, и если прозвучал какой-то изящный или блестящий пассаж, если красиво и оригинально блеснул вступивший инструмент, он сиял и наслаждался, как никто другой во всем театре. Он играл почти на всех инструментах, так что я мог ежедневно у него учиться и обо всем его спрашивать.
Месяцами не говорили мы друг с другом ни о чем, кроме работы, но я его любил, а он видел, что я серьезно хочу чему-нибудь научиться; так между нами без слов возникло согласие, от которого было совсем недалеко до настоящей дружбы. И наконец я рассказал ему о моей скрипичной сонате и попросил его как-нибудь ее со мной сыграть. Он любезно согласился и в назначенный день пришел ко мне на квартиру. Чтобы доставить ему удовольствие, я припас вина с его родины, мы выпили по бокалу, потом я поставил ноты, и мы начали играть. Он превосходно играл с листа, но вдруг перестал и опустил смычок.
– Послушайте, Кун, – сказал он, – это же чертовски красивая музыка. Я не стану играть ее так, наобум, надо сперва ее разучить. Возьму-ка я ноты домой. Можно?
И когда он пришел снова, мы проиграли всю сонату два раза, а когда кончили играть, он хлопнул меня по плечу и воскликнул:
– Ах, притворщик вы эдакий! Прикидываетесь беспомощным мальчиком, а втихомолку создаете такие вещи! Много я говорить не буду, я не профессор, но это же дьявольски красиво!
Это был первый случай, когда мою работу хвалил человек, которому я действительно доверял. Я показал ему все свои сочинения, песни тоже – они как раз тогда печатались и вскоре вышли в свет. Но сказать о том, что я подумываю об опере, я так и не решился.
В это благополучное время меня перепугало одно маленькое приключение, которое я долго не мог забыть. С некоторых пор я больше не встречал у Муота, к которому частенько захаживал, красавицу Лотту, но никаких догадок на этот счет не строил, так как не желал вмешиваться в его любовные дела и предпочитал вовсе о них не знать. Поэтому я ни разу о ней не спрашивал, а он вообще никогда со мной о таких вещах не говорил.
И вот однажды под вечер сидел я у себя в комнате и разучивал партитуру. На подоконнике спала моя черная кошка, во всем доме царила тишина. Вдруг открылась входная дверь, кто-то вошел, хозяйка поздоровалась с пришедшим, но дальше передней его не пускала, однако тот прорвался, подошел к моей двери и сразу постучался. Я встал и открыл – в комнату вошла высокая, элегантная женщина со скрытым вуалью лицом и затворила за собой дверь. Пройдя на несколько шагов в глубь комнаты, она с трудом перевела дух и откинула вуаль. Я узнал Лотту. Она казалась взволнованной, и я сразу догадался, почему она пришла. По моей просьбе она села, подала мне руку, но еще ни слова не произнесла. Заметив, как я смущен, она как будто бы почувствовала облегчение, словно опасалась, что я сразу выставлю ее вон.
– Вы по поводу Генриха Муота? – спросил я наконец.
Она кивнула.
– Вы знали?
– Нет, я ничего не знал, только догадывался.
Она посмотрела мне в лицо, как больной смотрит на врача, промолчала и стала медленно снимать перчатки. Вдруг она встала, положила обе руки мне на плечи и уставилась на меня своими большими глазами.
– Что мне делать? Его никогда нет дома, он мне совсем не пишет, а мои письма даже не вскрывает! Вот уже три недели, как я не могу с ним поговорить. Вчера я ходила туда, я знаю, что он был дома, но он не открыл. Даже собаку не отозвал, она порвала мне платье, эта тварь тоже больше не хочет меня знать.
– Между вами была ссора? – спросил я, чтобы не сидеть совсем уж молча.
Она рассмеялась.
– Ссора? Ах, ссор у нас было предостаточно, с самого начала! К этому я уже привыкла. В последнее время он был даже вежлив, это мне сразу не понравилось. Один раз, когда он сам меня позвал, его не оказалось дома, другой раз объявил, что придет, и не пришел. Под конец он вдруг обратился ко мне на «вы»! Ах, лучше бы он опять меня побил!
Я ужасно испугался.
– Побил?
Она опять рассмеялась.
– Вы разве не знаете? О, он частенько меня бил, но теперь этого давно уже нет. Он стал вежлив, обратился ко мне на «вы», а теперь вовсе не хочет меня знать. Я думаю, у него есть другая. Вот почему я пришла. Скажите мне, прошу вас! Есть у него другая? Вы знаете! Вы должны знать!
Она так стремительно схватила меня за руки, что я не успел ей помешать. Я словно оцепенел, и как ни хотелось мне отвергнуть ее просьбу и положить конец всей этой сцене, я был даже рад, что она не дает мне и слова молвить, так как не знал, что сказать.
А она, раздираемая надеждой и горем, была довольна, что я ее слушал, и просила, и рассказывала, и жаловалась со вспыхивающей страстью. Я же неотрывно смотрел на ее залитое слезами зрелое, красивое лицо и думал только об одном: «Он ее бил!» Мне виделся его кулак, и меня охватил ужас перед ним и перед нею, перед женщиной, которая после побоев и презрения, отверженная, жила, казалось, одной лишь мыслью, одним желанием – снова найти путь к нему и к прежним унижениям.
Наконец поток иссяк. Лотта стала говорить медленнее, казалась смущенной, видимо, она осознала ситуацию и умолкла. Одновременно выпустила и мои руки.
– Никакой другой у него нет, – тихо проговорил я, – по крайней мере я об этом ничего не знаю и этому не верю.
Она благодарно посмотрела на меня.
– Однако помочь вам я не могу, – продолжал я. – Я никогда не говорю с ним о таких вещах.
Какое-то время мы оба сидели молча. Мне вспомнилась Марион, красавица Марион, тот вечер, когда я шел с нею рука об руку по улицам, овеваемым феном, и она так храбро защищала своего возлюбленного. Неужели ее он бил тоже? И она тоже все еще за ним бегает?
– Почему вы пришли именно ко мне? – спросил я.
– Не знаю, просто я должна была что-то сделать. Верите вы, что он еще думает обо мне? Вы добрый человек, вы поможете мне! Вы все же могли бы попытаться как-нибудь его спросить, как-нибудь заговорить обо мне…
– Нет, этого я не могу. Если он еще любит вас, то придет к вам сам. А если нет, тогда…
– Что тогда?
– Тогда отпустите его на все четыре стороны, он не стоит того, чтобы вы так унижались.
Вдруг она улыбнулась.
– Эх, вы! Что вы знаете о любви!
Она права, подумал я, и все-таки мне стало больно. Если уж любовь не хочет со мною знаться, если уж я стою где-то сбоку, зачем же мне быть поверенным и помощником у кого-то другого? Я сочувствовал этой женщине, но еще больше ее презирал. Бели это и есть любовь – жестокость с одной стороны, унижение с другой, то жить без любви – лучше.
– Не буду спорить, – холодно сказал я. – Любви такого рода я не понимаю.
Лотта снова опустила вуаль.
– Да-да, я ухожу.
Тут мне опять стало ее жалко, однако я не хотел, чтобы началась такая же дурацкая сцена, как давеча, поэтому я смолчал и отворил перед нею дверь, к которой она направилась. Я проводил ее мимо любопытной хозяйки до площадки лестницы, поклонился, и она ушла, больше ничего не сказав мне и не обернувшись.
Я печально смотрел ей вслед и долго не мог забыть ее образ. Неужели я на самом деле совершенно другой человек, чем все они: Марион, Лотта, Муот? Любовь ли это на самом деле? Я видел их всех, этих людей, одержимых страстью, они брели, шатаясь, словно гонимые бурей, уносясь в неизвестность, видел мужчину, которого сегодня мучило вожделение, а завтра – пресыщенность, который любил темно и мрачно и грубо порывал с любимой, не уверенный ни в одной из своих привязанностей, никогда не радуясь любви, видел женщин – увлеченных, переносящих оскорбления, побои, в конце концов отвергнутых и все же привязанных к нему, униженных ревностью и растоптанной любовью, по-собачьи верных. В тот день случилось так, что впервые за долгое время я заплакал. Негодующими, гневными слезами плакал я об этих людях, о моем друге Муоте, о жизни и о любви, и тише, украдкой, о себе самом, жившем посреди всего этого, словно на другой планете, не понимая этой жизни, изнывая по любви и все-таки невольно ее страшась.
К Генриху Муоту я давно уже перестал ходить. Это было время его триумфов, он прославился как вагнеровский певец и стал «звездой». Одновременно и я приобрел скромную известность. Вышли из печати мои песни и встретили радушный прием, а две вещи из моей камерной музыки исполнялись в концертах. Это было покамест тихое, вдохновляющее признание в кругу друзей, критика выжидательно помалкивала или до поры до времени снисходительно одобряла меня как начинающего.
Я часто встречался со скрипачом Тайзером, он меня любил и хвалил мои сочинения, по-товарищески радуясь, предсказывая мне большие успехи, и был всегда готов со мной музицировать. И все же мне чего-то не хватало. Меня тянуло к Муоту, но я все еще его избегал. О Лотте я больше ничего не слышал. Чем я был недоволен? Я ругал себя за то, что не могу довольствоваться обществом верного, превосходного Тайзера. Да и в нем самом мне чего-то недоставало. По мне, он был слишком веселый, слишком сияющий, слишком довольный, казалось, никакие бездны ему неведомы. О Муоте с ним лучше было не говорить. Иногда в театре, когда пел Муот, Тайзер смотрел на меня и шептал: «Надо же, как он опять халтурит! До чего избаловался! Моцарта, небось, не поет, и знает почему». Я вынужден был с ним соглашаться, но делал это скрепя сердце, я был привязан к Муоту, однако защищать его не хотел. У Муота было нечто, чего не имел и не ведал Тайзер и что привязывало меня к первому. То было вечно неутоленное желание, тоска и ненасытность. Это они побуждали меня учиться и работать, они заставляли хвататься за людей, которые от меня ускользали, как, например, Муот, которого такая же неудовлетворенность мучила и подстегивала по-своему. Писать музыку я буду всегда, но мне хотелось, чтобы я когда-нибудь мог творить от наплыва счастья, изобилия и неомраченной радости, а не от тоски и несытого сердца. Ах, почему я не был счастлив тем, что мне дано, – моею музыкой? И почему Муот не был счастлив тем, чем обладал, – своей буйной жизненной силой, своими женщинами?
Счастлив был Тайзер, его не терзала жажда недостижимого. Он по-своему – нежно и бескорыстно – наслаждался искусством, от которого не требовал большего, чем оно ему давало, а за пределами искусства был еще невзыскательней, ему всего-то и надо было, что несколько дружески расположенных к нему людей, от случая к случаю – бокал хорошего вина, а в свободные дни – прогулки за город, поскольку он был любителем пеших странствий и свежего воздуха. Если в учении теософов была какая-то доля истины, то этого человека следовало считать почти совершенным, настолько доброй была его душа и настолько мало допускал он в свое сердце страсти и недовольства. И все же я не желал быть таким, как он, хотя, возможно, у меня и мелькала такая мысль. Я не хотел быть другим, хотел оставаться в собственной шкуре, а она часто оказывалась для меня слишком тесна. С тех пор как мои сочинения потихоньку начали нравиться слушателям, я почувствовал в себе силу и уже готов был возгордиться. Мне необходимо было найти какой-то мост к людям, какой-то способ с ними ужиться, не будучи всегда слабейшим. Если другого пути нет, то, быть может, меня приведет к ним моя музыка. Не захотели любить меня – пусть полюбят мои сочинения. Эти дурацкие мысли преследовали меня. И все-таки я готов был отдать себя – принести в жертву, только бы кто-то меня пожелал, только бы кто-то действительно меня понял. Разве музыка не была тайным законом мира, разве земля и звезды не водили хоровод в гармонии друг с другом? А я должен был оставаться в одиночестве, не найдя людей, чья натура пребывала бы в чистом и прекрасном созвучии с моею?