Текст книги "Воспоминания о Гансе"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
Вот эта набожность вместе с чувством ответственности за жену и детей и давала ему силу терпеливо сидеть на своем явно неудачном и безрадостном месте в жизни практической. И оба эти фактора удерживали его от отчаяния. Он не забивал себе голову мыслями об автомобилях и виллах, принадлежавших директорам фабрик, не сравнивал их доходы со своим жалованьем и не терял внимательной чуткости к окружающим. Работу свою он делал без охоты, но старательно и послушно, а когда вечером в потоке людей покидал фабрику, то тут же забывал и думать о ней, дома, во всяком случае, речь о ней не заходила. Тут был другой мир – хлопот и болезней, денежных и школьных проблем, но и пения и музыки, вечерних молитв, церковной службы по воскресеньям, прогулок с мальчиками в лес, куда он непременно прихватывал песенник. Как-то раз при встрече он пожаловался на перемены в бюро, на грубость нового начальника. С помощью друзей мне тогда удалось уладить конфликт. Казалось, все у него обстоит в меру благополучно. Однако, когда, бывало, я, оказываясь в его городе, подходил в обеденный час к фабричным воротам и встречал его, он нередко выглядел очень уж постаревшим и каким-то погасшим, смирившимся и усталым. А когда на фабрике стало хуже с работой, когда начались увольнения и понижения зарплаты, а ему в это время стали отказывать глаза, утомленные многочасовой ежедневной работой – в зимних сумерках, при скудном электрическом освещении, – то мне приходилось видеть его и в весьма подавленном состоянии.
А теперь мне остается рассказать о нашей последней встрече.
Я опять приехал в город на несколько дней; стоял ноябрь; жил я все в том же отеле, где не раз останавливался на протяжении последних лет и не раз беседовал с Гансом. Чувствовал я себя неважно, и, когда отправился к фабричным воротам, мне вдруг пришло в голову, что я уже достаточно много простоял здесь в ожидании брата, много времени отдал вылавливанию его в сером людском потоке, много раз проехался между этим городом и своим Тессином и было бы вовсе не жаль, если б всему этому наступил конец. Приеду ли я сюда по своим делам еще пять или десять раз, напишу ли еще одну, две книги или совсем ни одной – все это вдруг стало мне совершенно безразлично, я устал в тот год и был болен и не очень радовался тому, что еще жив. Поджидая брата, я раздумывал, стоит ли показываться ему в таком виде, в минуту слабости и хандры, не лучше ли нам повидаться в другое, лучшее время. Но тут покатились уже первые волны обеденного людского потока, и я остался, отыскал Ганса глазами, помахал ему, он подошел и, как всегда, долго тряс мою руку, и мы отправились вместе с ним в город, забрели там в какой-то тихий тупичок и стали прохаживаться взад-вперед. Ганс все выспрашивал у меня что-то о моих делах, но я был немногословен, помня о том, что обеденный перерыв короток и что его еще дожидаются дома обед и жена. Мы договорились встретиться у меня в отеле и вскоре расстались.
Точно в условленный час Ганс пришел ко мне в номер и после нескольких общих слов, помявшись, заговорил вдруг сдавленным голосом о том, как тяжко ему теперь приходится в бюро – настолько, что вряд ли он выдержит долго; глаза у него болят все сильнее, и сам он чувствует себя все хуже, а на работе не на кого опереться, одна молодежь, нашептывающая на него начальству, так что при следующем сокращении его могут и уволить. Я испугался – как-никак не слыхивал такого от него уже много лет. Спросил, не случилось ли чего-нибудь. Случилось, признался он, он совершил одну маленькую оплошность. Ему нагрубил какой-то коллега, и он не выдержал, вспылил, наговорил лишнего: что все они, мол, против него и что ему на это плевать, пусть увольняют, да поскорее, он сыт по горло.
Ганс мрачно смотрел в одну точку.
– Дорогой мой, – сказал я, – ведь это все пустяки! Когда это было, вчера или сегодня?
– Да нет, уже несколько недель прошло, – отвечал он тихим голосом.
Я опять испугался. Было ясно, что душевное здоровье Ганса расстроено. Так досадовать и удручаться из-за таких мелочей! По неделям испытывать страх из-за одного неосторожного слова! Я объяснял ему: если бы начальство отнеслось к его словам серьезно и действительно намеревалось бы его уволить, то оно давно бы это сделало. Долго убеждал его, что ничего необыкновенного нет в том, что молодые коллеги относятся к нему без особой почтительности, пусть вспомнит, какими мы сами были в молодости, как потешались над серьезностью и педантизмом тех, кто постарше. И со мной такое бывает, когда я общаюсь с молодыми людьми, – чувствуешь себя как ржавый гвоздь и сам себе кажешься скучным, а молодые, как только это заметят, тут же начинают подтрунивать и всячески подчеркивать, что мы, старичье, никуда не годимся. И так далее... Прочитал ему целую лекцию, чтобы утешить и подбодрить. И Ганс вроде поддался на уговоры. Он даже признал, что с молодыми коллегами отношения его не так уж и плохи, но вот с работой он больше не справляется, сил уже не хватает, а радости она не доставляла ему никогда. Как я думаю, спросил он, не поискать ли ему работу в другом месте, не помогу ли я ему в этом, у меня ведь столько кругом друзей и знакомых.
И это тоже меня поразило. Я, конечно, всегда был готов сделать для него все, что в моих силах, и мне по-своему было даже приятно, что он обращается ко мне с такой просьбой, но в то же время я понимал, насколько такая просьба для него тяжела. Видно, дела его совсем уж из рук вон, коли он обращается ко мне. Он, по всей вероятности, хотел любой ценой вырваться отсюда, жизнь здесь стала для него невыносимой. Но, с другой стороны, откуда тогда этот чудовищный страх перед увольнением?
Я снова пытался успокоить его. Обещал прежде всего сделать все, что возможно; раз он действительно не может оставаться на старой работе, мы подыщем ему другую, но он и сам знает, как с этим теперь непросто, людей ведь увольняют повсюду. Во всяком случае, неразумно бросать свое место прежде, чем найдется другое, ведь у него жена и дети. С этим он согласился, напоминание о семье сразу его урезонило, было даже похоже, что он сожалеет, что завел этот разговор. Но я настоял на том, чтобы он выговорился до конца, чтобы сказал, чего он хочет. Тут он признался, что не хочет ничего другого, как только вырваться из бюро, а куда – ему все равно, лишь бы прочь отсюда. Он знает, как теперь трудно найти место, но он согласился бы меньше получать, лишь бы поменьше и работать. Он, кстати, вовсе не держится за должность письмоводителя или секретаря, может быть, даже с большей охотой он стал бы сторожить склад или подметать пол, выносить мусор, разносить почту или что-нибудь в этом роде.
Позвонили к ужину. Взволнованный его бедами, я еще раз попытался утешить его, напомнив, что ему и прежде часто казалось, будто он в тупике, а выход все-гаки находился. Предложил ему встретиться и обсудить все еще раз, пока я в городе, и, если надумаем что-нибудь определенное, я употреблю все усилия, чтобы помочь ему. Он, просияв, согласился. Мы сели за столик, выпили за ужином по бокалу вина, опять вспомнили старое, Ганс развеялся и повеселел. В холле была доска, расчерченная для настольных игр, мы уселись поудобнее и попытались припомнить старые игры – «мельницу», «дамки», «волки и овцы». Игровой навык мы оба утратили, но сам вид полей и фигур, движения рук при ходе, попытки вспомнить правила игры чудесным образом перенесли меня в детство, так что вспомнились вещи, о которых не думалось десятки лет; запах нашего дубового стола в базельском доме, служившего и для игр, и для трапез, массивные железные шарниры, которыми он крепился, белый овечий пух внутри стеклянного шарика, которым я тогда владел, надпись на внутренней стороне футляра от маленькой гармоники «Strasbourg – Rue des enfants», (прим. Страсбург – Детская улица (франц.) – адрес фирмы.) над которой я ребенком долго ломал себе голову, разгадывая ее значение, получалось что-то вроде «Рюшки инфанты». О милый, далекий, лучезарный мир, о первобытный лес детства! А взглянув на проигравшего брата, лицо которого искривила лукавая мальчишеская гримаса досады, я понял, что и он весь во власти этого волшебства. Каким ароматом давно прошедших времен пахнуло на нас! И как только могло случиться, что из нас двоих, пребывавших когда-то в благоухающем раю, получились вот эти два стареющих господина, поигрывающих в гостиничном холле, чтобы хоть как-то забыть на время о своих горестях!
Простился Ганс, как всегда, рано, а я поднялся к себе в номер и еще не успел лечь в постель, как настроение радужной легкости, скрасившей наш последний совместный час, улетучилось. Игра и ужин забылись, в ушах стоял только сдавленный голос Ганса, жаловавшегося на свои невзгоды и страхи. Таких речей я не слышал от него уже много лет. На сей раз, по всему чувствовалось, дело обстояло серьезнее, жизнь брата вступила в полосу тяжелого кризиса. А с какой затравленностью и страхом говорил он о своих молодых коллегах, будто и впрямь вся его жизнь зависела от них! Нерассуждающий ужас, мания преследования чувствовались в каждом слове. А эти метания между страхом перед увольнением и страстным желанием уволиться и удрать! Орудовать тряпкой вместо пишущей машинки – это я как раз мог понять, и я предпочел бы мести пол и разносить почту, чем писать деловые письма и счета. Это желание, думалось мне, не было болезненным, напротив, оно оставляло надежду на то, что душевное здоровье его еще поправимо. Я стал размышлять, у кого бы из моих знакомых можно было бы справиться о таком месте для Ганса. Но среди них не было никого, кто бы и сам не увольнял людей, кому не составляло трудностей поддержать даже старых своих служащих, обремененных семьей. А если, паче чаяния, все же удастся пристроить его, то сколько он продержится на новом месте, где у него не будет такой мощной моральной поддержки, как двадцать отработанных на одном месте лет? Но уйдет он или останется, все равно он будет вынужден вести изнурительную борьбу со своим старым врагом – сомнением в себе, безнадежным страхом перед сложностью и жестокостью мира. Так я лежал и мучительно думал полночи, пока глаза мои не смежило от усталости; последним, что в них стояло, было выплывшее из детства лицо моего брата, которого я только что ударил. С этим видением я и заснул.
На другой день на меня свалилось много неожиданных дел, пришлось писать много писем и сидеть у телефона; такая суета продолжалась потом еще несколько дней, а когда я наконец снова увидел Ганса, мы были не одни, к тому же он показался мне не таким подавленным и нервозным, как в тот вечер. Дни мои были заполнены визитами и приемами. Однако беспокойство о брате не отпускало меня, я твердо решил уехать не прежде, чем еще раз обсужу с ним все и постараюсь помочь. Может быть, впечатление неблагополучия и кризиса, которое оставлял брат, в иное время и не нашло бы во мне чуткого отклика, но тут я и сам находился в сходном состоянии. Угрозы моему существованию, которые я ощущал как извне, так и внутри себя, обострили мое внимание к подобным реакциям у других людей, да и обычно скрытный брат так разоткровенничался со мной, вероятнее всего, потому, что как-то почувствовал эту нашу близость.
В эти трудные дни настал для меня и момент радости, когда на воскресенье, как и было условлено, ко мне приехали оба моих сына. Приехали они в субботу и я попросил их после обеда отправиться со мной к дяде, надеясь что такой неожиданный визит подействует на него благотворно. Принимали нас в лучшей комнате, дома оказались все – и Ганс с женой, и один из его мальчиков, а вместо второго у них жил его ровесник, гимназист из французской Швейцарии, приехавший совершенствоваться в немецком, его родители на это же время приютили Гансова сына. Мои сыновья разговорились с мальчиками а я сел рядом с Гансом на диване. Ганс, как всегда любезно выслушивал нашу болтовню, но было заметно, что он страшно устал после трудовой недели и даже несколько раз подавил зевок. Выглядел он в своей усталости каким-то размягченным и безмятежным, не выказывал ни недовольства, ни муки; его немного знобило, несколько раз он вставал и подходил к потухшей печи погреть руки на дымоходе. И когда спустя час мы поднялись и стали прощаться, он стоял у печи, прислонив обе руки к дымоходу, слегка склонившись вперед, с лицом усталым, но приветливым. Мы подали друг другу руки. Таким я его и запомнил: усталый, чуть подрагивающий от озноба, стоит он у печки, явно дожидаясь того часа, когда можно будет лечь в постель.
У меня не возникло предчувствия, что я вижу его в последний раз. Более того, этот самый рядовой родственный визит, в продолжение которого речь по обыкновению идет о пустяках, усыпил мою тревогу на его счет. Та благопристойность, с которой он пытался скрыть, что устал и хочет спать, то, как он тихо и по-субботнему расслабленно стоял у печки, – все это подействовало на меня завораживающе, в этот вечер я видел перед собой Не Ганса, детское личико которого пылало обвинением, не Ганса в сером потоке фабричных и не Ганса, путано жалующегося мне сдавленным голосом на свои невыносимые обстоятельства; сегодня передо мной был Ганс повседневный, вернее, субботний, – уютно расслабившийся на своем диване отец семейства, учтиво, хоть и несколько смущенно принимающий нежданных визитеров; было видно, что его ждет постель, а там и воскресный отдых, что он рад этому, как я рад тому, что проведу завтрашний день вместе с сыновьями. Ничто не предупредило меня о серьезности его положения, не заставило пригласить его к себе уже на послезавтра, чтобы обсудить с ним его дела. Мы трое ушли в хорошем настроении и прекрасно провели остаток вечера и следующий день.
Через несколько дней, утром – я в шлепанцах и халате сидел после утренней ванны у себя в номере за письменным столом и писал письма, – в дверь постучали; пришли сообщить, что внизу меня ожидает некий пастор. Я подосадовал было, что мне помешали, но потом решил, что еще успею заняться письмами. Оделся и спустился вниз. За подшивками журналов меня дожидался некто с седой бородой, а при одном взгляде на него я понял, что это не визит вежливости. Он представился: оказалось – пастор общины, к которой принадлежал мой брат. Затем он спросил, не был ли Ганс у меня сегодня, и тут я сразу понял, что случилось что-то неладное, грудь мою так и сдавило тисками. Сегодня утром, несколько ранее обычного и, несмотря на прохладную погоду, без пальто, Ганс ушел из дома, а спустя час из бюро прислали узнать, почему он не явился на работу. Я рассказал пастору о наших разговорах с Гансом, о его жалобах. Он знал все – и гораздо больше моего. Страх увольнения за необдуманные слова был манией: еще до разговора со мной Ганс ходил к начальнику, и тот заверил его, что он сохранит свое место. Ганс то ли забыл об этом, когда был у меня, то ли не захотел этому верить. Я стал рассказывать пастору о детстве Ганса, он часто кивал головою – он хорошо знал Ганса и полностью разделял мои опасения. Правда, мы оба надеялись, что наихудшие наши предположения не сбудутся – для жены Ганса это было бы слишком жестоким ударом. Мы склонялись к тому, что Ганс, вероятно, в припадке меланхолии сбежал куда-нибудь в лес, чтобы как-то выразить свой протест против служебного угнетения; набегавшись и устав, он вернется. На том мы пока и расстались, и я поспешил к жене Ганса. Ум мой был в смятении, но инстинкт подсказывал не только внушать ей слова ободрения, но и самому верить в то, что все обойдется. Я уповал на детское начало в Гансе, на его веру; как безропотно принимал он политические обстоятельства и социальный порядок – даже когда становился их жертвой, – так признавал он и власть порядка заведенного Богом, и не станет задувать свечу своей жизни. Он оставит свою душевную усталость и отчаяние в полях и лесах, побродит там день или два, до полного изнеможения, а потом вернется – сгорая, вероятно, от стыда и смущения и ожидая утешения, но цел и невредим. То есть физически невредим, в том, что душа его повреждена, мы оба не сомневались, жена его была уверена в этом даже больше; чем я. Она сообщила мне немало тягостных подробностей о его поведении в последнее время, и эти подробности не оставляли сомнений, что так оно и есть. Недавно, мучимый кошмарами, он так страшно закричал ночью, что разбудил весь дом. На днях ему почудилось, что плачет соседка, и он, указывая в сторону ее дома, сказал жене: «Видишь, как ужасно плачет госпожа Б. Это она нас жалеет, знает, что меня скоро уволят и нам нечего будет есть». Жена подтвердила, что заверения начальства в том, что Гансом довольны и не собираются его увольнять, успокаивали его лишь на короткое время – он им не верил.
Вчера, перед сном, он не стал сам читать молитву, а попросил ее это сделать. Произносил вслух только «аминь». Сегодня утром встал раньше обычного и ушел, когда она еще была в постели. Потом она заметила, что он ушел без пальто. Невозможно и представить себе, чтобы он мог причинить ей такое горе, разве что в помешательстве, ведь он был всегда таким чутким мужем.
Я пришел потом снова, о Гансе все еще не было ни слуху ни духу, тут мы стали раздумывать с ней, не сообщить ли о его исчезновении полиции. В конце концов решились на это. Днем его сын объездил на велосипеде всю округу, кричал и звал его. Как раз в тот день, после нескольких теплых и дождливых дней, ударил легкий морозец. Вечером, когда я возвращался в отель, пошел легкий снежок, в сером вечернем свете закружились неторопливые снежинки. Мне было холодно, сердце мое сжималось при мысли о Гансе; ночь ему и нам предстояла Ужасная. В квартире брата всю ночь горел свет, чтобы он мог сориентироваться, если будет плутать во тьме; Кто-нибудь из семьи постоянно дежурил в натопленной комнате на тот случай, если он придет. С женой брата сидела одна из ее сестер, хотя та и сама стойко переносила несчастье.
Ночь прошла, свет выключили, наступил тусклый холодный день – второй без Ганса. Я опять побывал у его домашних, приехала моя жена, мы сидели в отеле, кое-как коротая время. Тут явился визитер, молодой поэт, с которым мы в последнее время переписывались и который изъявил желание со мной познакомиться. Для знакомства время вышло малоблагоприятное, уже вторые сутки мы то напряженно ждали известий, то суетились то подолгу висели на телефоне, и я уже потерял всякую надежду. Мы спустились в холл – сейчас нам было, конечно, не до светских разговоров, но, с другой стороны, мы были и рады отвлечься, принимая человека, стихи которого недавно с удовольствием прочитали. Он приехал из Цюриха, прихватив с собой рукопись книги, которую должны были печатать, и приветы от нашего общего знакомого; сам поэт понравился нам так же, как прежде его стихи. Но не просидели мы с ним и получаса, как сквозь стеклянную дверь я увидел, что к гостинице с печальным видом приближается человек с седой бородой. Я быстро встал и направился пастору навстречу, он пожал мне руку со словами: «Сообщили, что вашего брата нашли». Я взглянул на него и все понял. «Его больше нет в живых», – сказал пастор. Полиция нашла его в поле, около самой дороги и не так уж далеко от дома. Старого револьвера у него давно уже не было, но хватило и перочинного ножика. Когда семнадцать лет назад Ганс женился, я, самый большой нелюдим и бирюк среди всех сестер и братьев, вынужден был в единственном числе представлять нашу семью на его свадьбе. Согласился я на это крайне неохотно, испытывая глубокое недоверие ко всему, что принято понимать под семьей, браком, счастьем, и все же в тот день я с большой силой ощутил кровное родство с братом и вернулся с этой свадьбы, радуясь за него и почерпнув сил для собственной жизни. Все это повторилось на его похоронах. И на сей раз никому из братьев и сестер не удалось приехать, и теперь мне казалось, что на всем свете нет более неподходящего человека, чем я, чтобы представительствовать у гроба за брата и свата, за некую родовую общность. И теперь, как тогда, я с большим внутренним сопротивлением взял на себя эту роль, и опять все вышло совершенно иначе, чем я ожидал.
Был последний день ноября. Снег уже снова растаял в холодном утреннем тумане накрапывал дождь, у вырытой ямы блестела мокрая глина. В гробу с застывшей улыбкой лежал Ганс. Вот гроб закрыли и опустили в могилу. Мы стояли под зонтиками на принятом газоне с похоронной процессией на сельское кладбище пришло довольно много людей. Церковный хор, в котором Ганс пел столько лет, был в полном составе, в память о нем исполнили прощальный хорал, затем к могиле подошел седобородый пастор, и если о хоре можно сказать, что он пел прекрасно, то прощальное слово пастора было прекрасным вдвойне, и не имело значения, что я не вполне разделял его и Гансову веру. Торжество было, конечно, печальное, но все же теплое и достойное. Людей было много, некоторые плакали, всех их я видел впервые, но Ганса они знали и любили, многие из них на протяжении долгих лет были ближе к нему и больше значили для него, чем я, и все же я был единственный его родственник, единственный, кто хранил в своей памяти детские годы покойного, прошел с ним начальный отрезок пути, который становился для меня тем явственнее, чем он дальше отодвигался во времени. Приехала и наша кузина из Цюриха, в доме которой Ганс когда-то проводил свои воскресенья, а из детей, для которых он был тогда добрый дядя и товарищ по играм, двое, давно уже взрослые люди, стояли возле меня у могилы. Все мы долго оставались недвижны и после того, как пастор в последний раз произнес «аминь». Сколько человек вокруг меня говорило о своей любви к Гансу, о том детском очаровании, которым он всех щедро одаривал. Количество таких признаний поразило меня, я вдруг понял, что если мне и выпало счастье больше любить свою профессию, служить более благородному делу, чем мой брат, то я все-таки заплатил за это частью собственной жизни, может быть, слишком дорого заплатил, потому что нельзя мне было надеяться, что и моя могила соберет столько любящих сердец, как могила брата, на которую, прощаясь, я бросил последний взгляд. Похороны, которых я немного побаивался, прошли, как ни странно, очень гладко и были, как это ни странно звучит, по-своему прекрасны. Поначалу я смотрел на гроб не без того чувства зависти, с которым старики иной раз смотрят на того, кто уже обрел покой. Теперь это чувство погасло. На душе были мир и согласие, я знал, что братец мой упокоен, я убедился, что и сам я оказался не на чужом месте; я бы многое потерял, если б не был вместе со всеми в эти грустные дни и не стоял вместе со всеми у этой могилы.