412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герберт Бейтс » Пикник (сборник) » Текст книги (страница 11)
Пикник (сборник)
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 17:00

Текст книги "Пикник (сборник)"


Автор книги: Герберт Бейтс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

Пристегнув ласты, мистер Пикеринг опять стал похож на полуголую двуногую лягушку. Пришлось повозиться, прежде чем он смог приладить дыхательный аппарат с длинной изогнутой трубкой и большой выпуклой маской и удобно закрепить на груди кислородный баллон. Он несколько раз надевал и снимал маску, подгоняя ее как можно плотнее. «Эта хреновина чересчур легкая, – говорил ему Уилсон. – Может не удержать вас под водой. Поэтому надо какую-нибудь тяжесть. Повесьте на спину корзинку для рыбы и положите в нее камень. Тогда не всплывете». – «Я лично никогда не держу рыбу при себе, – сказал Торгсен. – Как убьешь, сразу плыви наверх – вот мое правило здесь. Не хватало еще с акулами связываться». – «Тут другое дело, – сказал Уилсон. – С этим погружаются надолго. Два часа можно спокойно пробыть под водой. Наверх подниматься нет смысла».

Мистер Пикеринг уже кончал возиться с аквалангом, когда из-за мыса выскользнула узкая лодка с ловцами лангустов. Он помахал им рукой, но два темнокожих паренька быстро гребли и были слишком далеко, чтобы ответить. Лодка скрылась, и на море не осталось больше ничего, только темнел плоский островок, а против него на берегу бухты входил в воду мистер Пикеринг с синей острогой в руке – странный гибрид воина и лягушки.

Вскоре, поднявшись выше, солнце дотянулось до черного края скалистого мыса, резко высветив желтую отметку максимального уровня воды. Оно засияло и на бальзамовых деревьях, осветило свисающие побеги орхидей с розовыми цветами, похожими на бабочек. Часа через два оно палило вовсю, обдавая жаром белый берег. Там грациозно прохаживались две одинокие цапли, маленькая – как зеленая тень большой. Солнце жгло оставленный мистером Пике-рингом цветастый купальный халат и его красные туфли.

А еще чуть погодя лучи упали на черные глаза желтого краба, со зловещей неторопливостью выбиравшегося из песчаной норки, будто снова у него тут с мистером Пикерингом было назначено свидание, а тот почему-то не смог прийти.

ТИХИЙ, СКРОМНЫЙ, СИМПАТИЧНЫЙ

– Нам, пожалуйста, мисс, два с ветчиной и языком и два чая!

– Хорошо, сэр.

Официантка отошла, заметив, что на часах было ровно шесть.

– Два с ветчиной и языком, два чая, – прокричала она в переговорную трубку. Снизу заказ повторили. Она повесила трубку на рычаг и с удовлетворенным, даже скучающим видом поправила белую наколку на черных волосах. Затем, уперев руку в бедро, застыла, с тоскливым ожиданием глядя на дверь. Дверь открылась и закрылась.

«Опять эти двое», – подумала она и, нехотя распрямившись, подошла к двум пожилым мужчинам. Один улыбнулся, другой сказал:

– Как обычно.

Она безучастно бросила в трубку:

– Один с ветчиной, один с языком, два чая.

Рука вновь уперлась в бедро, а глаза отыскали часы. Пять минут седьмого! – время будто на месте топчется, подумала она. На лице опять проступило тоскливое ожидание. В подъемнике появился первый заказ, а из трубки донеслось:

– Два с ветчиной и языком, два чая.

– Принято.

Она взяла поднос, поставила его перед мужчиной и женщиной за угловым столиком и, вернувшись на прежнее место, снова уставилась на дверь. Ее слух улавливал и чей-то надрывный кашель на верхнем этаже, и раздраженный голос посетителя у соседней официантки, и погромыхивание идущего вверх подъемника. Но до последней секунды она не отрывала глаз от двери. И чуть не прозевала поднос и его гнусавое сопровождение из трубки:

– Один с ветчиной, один с языком, два чая!

– Принято.

Пожилые мужчины улыбнулись ей; не получив ответной улыбки, один подтолкнул другого и прощебетал:

– Какие мы нынче веселые!

– Бывали и повеселее, – хмуро обронила она, отворачиваясь.

Она устала. Прислонившись к подъемнику, закрыла глаза, но тотчас встрепенулась и стала попеременно поглядывать то на дверь, то на часы. Мужчина в углу причмокнул губами, глотнул с полным ртом и поперхнулся. В другом углу рассмеялась девушка, но не потому, что поперхнулся мужчина, – ее собеседник смешно скосил глаза. Резко звякнула касса. Кто-то вышел; никто не вошел, только туман; и всем сразу стало зябко. От огорчения мужчина в углу даже присвистнул, но, опомнившись, принялся за ветчину.

Машинально официантка замечала, что творится вокруг, но оставалась ко всему безучастной. Глаза ее неотрывно следили за дверью. Вошла посетительница, невзрачная рабочая девушка, и, оглядевшись в нерешительности, села не к ней. Машинально официантка отметила и это.

Подошла заведующая, высокая, во всем темном, с длинными рукавами, как и положено заведующей.

– Вы уже ели, мисс Пальмер? – спросила она.

– Нет.

– Вас подменить?

– Нет, спасибо.

– Нет? Но почему?

– Я сегодня раньше кончаю, в полседьмого.

Она отошла, приняла заказ, откликнулась на зов: «Счет!» – и обнаружила, что перепутала счет с заказом и цифры никак не сходятся. Прошла вечность, прежде чем треньканье кассы положило конец этой неразберихе. Посетитель вышел, ворвался туман, всем стало зябко. Пара в углу отхлебывала чай, поднимая в стаканах маленькие бури.

Она прижалась головой к подъемнику. Часы показывали четверть седьмого: еще четверть часа! Хотелось есть. И, как следствие, мозг работал вдвойне четко. «Мой свободный вечер, – вертелось в голове. – Среда. В среду. Он сказал, в среду. Он сказал…»

– Счет! Счет!

Она машинально шла, когда ее звали, машинально выслушивала, машинально исполняла. Один запутанный счет чуть не свел ее с ума, но она продолжала машинально считать, убирать грязную посуду, смахивать со столов крошки. То и дело она взглядывала на часы. Еще пять минут! Придет или нет? Он ведь сказал – в среду?

Подошла белокурая официантка с соседних столиков.

– Лил, махнемся вечерами, а? За мной тут парень должен зайти, а я вся избегалась, не могла тебе раньше сказать. Парень что надо! Тихий, скромный, симпатичный. Ладно? Тебе же все равно!

Черненькая уставилась на нее. Как это – махнемся?! Ни за что! Часы показывали, что оставалось три минуты. Ни за что!

– Ну уж нет, – сказала она и отошла.

Вокруг удовлетворенно жевали. В укромном месте у подъемника она вынула его записку и прочла: «Зайду за тобой в среду, в шесть».

В шесть! Значит, он опаздывает! В шесть! Откуда же она взяла, что в полседьмого? Она закрыла глаза. Значит, не придет!

Где-то снаружи пробило половину седьмого. Прождав еще пять минут, она вышла из укрытия и, не разбирая дороги, двинулась через зал. Почему он не пришел? Почему?

Путь ей преградила белокурая официантка.

– Ну будь человеком, – умоляла она, – махнемся, а? Он правда отличный парень – тихий, скромный!

Опоздать на тридцать минут! Черненькая глянула на дверь. Никого! Все кончено!

– Ладно, – сказала она.

Она отправила еще один заказ. Дверь стала отворяться все чаще, туману становилось все больше. Она деловито сновала между столиками. О нем вспомнила, когда какой-то мужчина заказал коньяк и, беря рюмку трясущейся от холода рукой, облил ей пальцы. Он не такой, подумала она, обсасывая их.

Впервые за пять минут она посмотрела в сторону дверей, и сердце ее екнуло.

Пришел-таки! Да, он. Склонившись, что-то говорит белокурой официантке. А эта кукла так и липнет к нему! Да, это он, тихий, скромный, симпатичный. До нее донеслись их голоса.

– Два? Два билета? – услышала она.

– Да.

– Ой, как здорово! И ужин?

– А как же. И ужин.

Когда они вышли, черненькая словно оцепенела.

Дверь тяжело захлопнулась. «Два билета?» «И ужин?» «Тихий, скромный, симпатичный». Мысли ее путались.

– Мисс! Мисс!

Она понуро тронулась с места, потерянная, голодная, усталая.

– Слушаю вас, сэр. – Подумала: «Опять какое-то старичье!»

– Два чая, два с языком, – сказал один.

– Два билета и ужин? – прошептала она.

– Что-о? Я сказал, два чая! два с языком! Вы что, оглохли?

– Извините, сэр. Два чая, два с языком. Спасибо, сэр.

Она медленно отошла.

– Ну и бестолочь эти девицы, – сказал один мужчина другому.

МЕРТВАЯ КРАСОТА

Орудуя шпателем, Гримшо наконец удалось заткнуть щели в окне спальни грязным тряпьем. Пошел снег, резкие порывы ветра гнали его из стороны в сторону, ледяная крупа рисовыми зернами прыгала по черным сухим тротуарам. А вот в спальне потеплело, по крайней мере, так казалось Гримшо: тряпье в щелях сдерживало напор восточного ветра, и, довольный результатом, он наконец обернулся и поглядел на жену – она лежала на постели при смерти.

– Ну как, тебе получшало? – спросил он.

– Нет. Не получшало.

– Стало потеплей, правда?

– Малость потеплей, – согласилась она.

– Доктор велел, чтоб я затопил, – сказал Гримшо. – Но тебе ведь это ни к чему? А нет, только скажи, я враз затоплю, – поспешно добавил он.

– Не надо. Мне не холодно.

– Сроду здесь не топили, – сказал Гримшо. – И с чего бы вдруг мы стали здесь топить? На мой згад так, а на твой?

– И на мой, – сказала она.

Жена Гримшо лежала в огромной, редкой красоты кровати красного дерева под балдахином, но без полога; балдахин витал над ней подобно сумрачному ангелу-хранителю, простирая к ней вместо рук витые стойки. Гримшо глядел на жену, тщедушную женщину с кроткими глазами, чьи полыхавшие румянцем щеки и руки в узловатых венах говорили о высоком давлении, заодно обнимая взглядом и кровать. От темного, как бургундское, красного дерева, по мнению Гримшо, шло столько тепла, что оно вполне могло нагреть комнату – к чему, спрашивается, еще и топить? Кровать была редкостной красоты, из лучших его вещей. Да, редкостной красоты вещь. Тщедушное тельце на кровати прикрывало бурое шерстяное одеяло с прожженной желтой дырой, поверх него обмахрившаяся накидка белого пике, заштопанная по краям. В ноги ей Гримшо положил старый плащ, под кровать поставил помойное ведро.

– Как ты насчет того, чтоб поесть? – спросил Гримшо. – Дело идет к двенадцати.

– Что-то не больно хочется.

– Есть холодная рисовая запеканка, – сказал Гримшо. – Я могу ее разогреть.

– Вот и хорошо. Разогрей.

– А могу выйти, купить чуток свиной требухи. Правда, снег пошел. Но ты не думай, я схожу.

– Не надо, – сказала она. – Разогрей запеканку.

Взъерошив седые волосенки, Гримшо направился к выходу, лавируя между хепплуайтовскими стульями, приставным столиком конца XVII века и резным комодом, втиснутыми между кроватью и дверью. На пороге он задержался, и глаза его поверх подвязанных веревочкой очков обратились на нее.

– Как ее разогреть, запеканку-то? – спросил он.

– Поставь на чайник, – сказала она. – И все дела.

– А-а. Ладно, – сказал он. – Тебе полезно поесть тепленького.

Прошел темноватую лестничную площадку, прихожую первого этажа, уставленные мебелью, увешанные картинами и бесчисленными фарфоровыми тарелками, спускавшимися на проволочках с багетов. Миновал такую же нетопленую и тесную, как спальня, гостиную и загроможденными закоулками прошел в кухню. Кухня стояла неприбранная, накопившаяся за день посуда была свалена в раковину, чуть теплая плита топилась распространявшими едкую вонь обрезками кожи – Гримшо дважды в неделю выпрашивал их у сапожника за углом. Посреди кухни помещался раскладной столик не из самых удачных – Гримшо когда-то приобрел его за два шиллинга и отреставрировал в своей мастерской на заднем дворе. Вместо скатерти столик был застелен газетой, на ней стояли грязная чашка, тарелка, валялись куски яичной скорлупы и остатки завтрака. Коричневый чайничек с заваркой томился на припечке, рядом на треноге булькал чайник с кипятком.

Гримшо убрал со стола грязную посуду. Составил ее в раковину, бросил в печку яичную скорлупу и только тогда отыскал в кухонном буфете остатки рисовой запеканки – твердый, покрытый коричневой коркой кус в обгоревшей по краям эмалированной миске, поставил миску на чайник, предварительно сняв с него крышку, и передвинул треногу на конфорку.

В ожидании, пока запеканка разогреется, Гримшо впал в состояние какого-то оцепенения. Распахнутая дверь открывала взгляду Гримшо тесную, заставленную мебелью гостиную. На его испитом лице прежде всего замечались мутно-желтые глаза, слезящиеся, выпученные, почти лишенные век. Он напялил на себя один на другой несколько засаленных жилетов, а поверх них обмотал грудь засаленным шарфом, концы которого заткнул под мышки, – опять похолодало. И вот так, обмотанный шарфом, отчего создавалось впечатление, будто он собрался уходить, Гримшо долго сидел, безотрывно, словно в оцепенении, глядя на мебель. Ему чудилось, что столешницы, сиденья стульев, бюро – точь-в-точь как и кровать наверху – излучают неуловимое тепло. Красивые, ничего не скажешь, думал он. Один их вид трогал Гримшо за живое, пробуждая в его ревнивой душе собственника чувства едва ли не поэтические. Судя по выражению его по-прежнему выпученных, но несколько умягчившихся глаз, старинная мебель радовала его своими очертаниями, оттенками, как других радует поэзия или музыка. Казалось, он внимал ее красоте в сумрачной тишине дома, о стены которого еще яростнее бился снег.

Чуть погодя он вспомнил про рисовую запеканку. Потрогал миску – она слегка нагрелась. Сняв миску с чайника, плеснул в нее горячей воды, помешал, размял запеканку ложкой. Потом подлил воды в заварочный чайничек, помешивая пальцем затхлые, перестоявшиеся чаинки. И наконец налил чай в чашку, чуть забелил его молоком, подсластил половиной ложки сахара. И понес чашку с чаем и тарелку с половиной запеканки наверх.

Жена лежала в той же позе, в какой он ее оставил. С этой стороны снег густыми белыми хлопьями бился в окна. Одевал нетронутой пеленой крыши и деревья, отбрасывал на красное дерево отливающие серебром блики.

Гримшо потянулся поставить запеканку и чай на георгиан-ский об одной ножке столик, но спохватился и поставил на пол. Жена слабо заворочалась в постели, попыталась подняться, губы у нее были совсем белые, запавшие; Гримшо помог ей сесть, потом подал чай и запеканку.

– Тебе пособить? – спросил он.

– Не надо, – сказала она. – Иди побыстрей вниз, не то твоя запеканка простынет.

– Доктор скоро придет, вот разве что снег его задержит, – сказал Гримшо.

Снова протиснулся между нагромождений мебели и спустился вниз. В кухне сел, пообедал с газеты тем же, чем и жена: еле теплой, разбавленной водой запеканкой, запивая ее затхлым, перестоявшимся чаем. Что ей гоже, думал он, гоже и мне. Да, они все делили пополам. Всегда и все делили пополам. И всегда так будет.

Он наскоро проглотил запеканку, глядя на стремительно несущийся за окном снег. Еда мало что значила в его жизни. Он давно забыл, что такое есть вкусно. Она никогда не умела стряпать, но теперь это и вовсе не имело значения. В старости много есть не надо и вообще немного надо. Они прожили в этом доме уже лет сорок, хотя поженились далеко не молодыми, и мало-помалу обросли как многочисленным, только что бессловесным, потомством – мебелью. Все их деньги и забирала мебель, и давала она же. Поначалу Гримшо понемногу плотничал – подрабатывал вечерами, чиня кой-какую мебель для заказчиков. И мало-помалу мебель завладела им, засосала его, как пьянство, а там и превратилась во всепоглощающую страсть. И вот он бродил по дому, гладил трепетными пальцами красное, грушевое дерево, орех, дуб; подолгу пожирал мебель выпученными глазами, горевшими ревностью чуть ли не поэтического свойства. Он приходил в бешенство, если на мебели появлялась царапина или зазубрина.

Безумие собственничества не обошло и ее, ту, наверху, – он никогда не называл ее иначе, кроме как «она». Она помешалась на фарфоре и стекле – и парадную гостиную, прихожую, гостевые спальни, где никто никогда не гостил, уставили ломившиеся от фарфора буфеты и горки, к которым ни у кого не было, а теперь и не будет ключа, потому что никто не переступал порог их дома, если не считать врача. Гримшо и она жили одиноко. Ничего другого они и не желали. Они блаженствовали в одиночестве, на хлебе с чаем и рисовой запеканке, в окружении бессловесного мебельного потомства и бесчисленных фарфоровых сервизов, неувядаемо цветущих в темных недрах буфетов и за неотпиравшимися дверцами горок, подобно бессмертникам.

Гримшо уже приканчивал запеканку с чаем, когда открылась, закачалась массивная парадная дверь, и на лестнице раздались торопливые шаги.

Гримшо знал, что это пришел доктор. Он утер рот рукой и тоже направился вверх по лестнице, шел вслед постепенно уменьшавшимся хлопьям снега по газетам, настеленным на ярко-красной дорожке. В спальне на краешке кровати пристроился доктор с фонендоскопом в ушах. Он вытянул трубку из ушей и, едва Гримшо переступил порог, обернулся поглядеть на него.

– Здесь необходимо затопить. Я же еще вчера сказал вам об этом.

– Она говорит, ей вроде не холодно.

– Неважно, что она говорит. Сегодня температура упала и, судя по всему, упадет гораздо ниже, – сказал доктор. – Здесь необходимо срочно затопить.

Гримшо промолчал.

– И еще. Вашей жене давно пора обеспечить надлежащий уход.

– Ей чужие в доме ни к чему, – сказал Гримшо.

– И это опять же неважно. А как у вашей жены насчет родственников?

– Какие там родственники! У нее только и есть что сестра. И она к нам сроду не приходила.

– Ну а узнай она о болезни вашей жены, она ведь не отказалась бы прийти?

– Навряд.

– Тогда уговорите ее прийти. А если не сумеете, непременно сообщите мне, и я пришлю к вам опытную сиделку. Принудить вас я, разумеется, не могу, но…

Доктор поднялся, убрал фонендоскоп в саквояж. Женщина на кровати не шелохнулась, и Гримшо, пожирая ее глазами в надежде, а вдруг она как-то выразит свое согласие или несогласие с доктором, оставил его слова без ответа.

На пороге доктор знаком пригласил Гримшо следовать за ним.

– Слушайте внимательно, – сказал доктор. – Тепло и сиделка насущно необходимы. Если вы не пригласите сиделку, я, к сожалению, не могу взять на себя ответственность за исход болезни. Вы поняли меня?

– Да.

– Как у нее со сном?

– Она на сон не жалуется, доктор.

– Что ж, продолжайте давать ей лекарство. Завтра я еще раз сделаю укол.

Доктор ушел, и Гримшо снова поднялся наверх. Он еле передвигал ноги, до того был удручен и раздосадован, – подумать только, в их доме будет распоряжаться чужая: чужая женщина будет своими неумелыми торопливыми руками царапать девственную поверхность дерева; женщина эта непривычными правилами нарушит освященный временем домашний уклад. Ему ни к чему здесь чужая. А ей? Если он хоть сколько-то знает ее, ей тоже ни к чему.

Тем не менее его не оставляла тревога, и облегчению его не было предела, когда, войдя в спальню, он услышал ее кроткий, жалкий, испуганный, голос:

– Ты не станешь звать Эмму?

– Ноги ее здесь не будет, – сказал Гримшо. – И слово мое верное.

– И сиделку не наймешь? Не такая я уж хворая. Мне сиделка ни к чему.

– Все будет по-твоему, – сказал он. – Нужно тебе, чтоб за тобой ходили, так и будет. Не нужно, опять же будет по-твоему.

– Мне чужие в доме ни к чему.

Он испытал облегчение, чуть ли не радость. И до того показалась она ему маленькой, тщедушной, изнуренной, несмотря на яркие пятна румянца и толстые веревки вен на руках, что он и умилился и встревожился разом, в нем ворохнулась нежность, ничего общего не имеющая со свидетельствующими о недоедании остатками холодной рисовой запеканки, затыкающим щели тряпьем – той скаредностью, которая после стольких прожитых вместе лет ей вовсе не казалась скаредностью. Сердце его затрепыхало, и он в смятении зачем-то провел раз-другой по щетинистому лицу пожелтевшими, заскорузлыми руками.

– Нужен тебе уход, будет по-твоему, – сказал он.

– Не нужен, – отчаянно пробормотала она. – Мне чужие в доме ни к чему.

– Будь по-твоему, – сказал он и принял у нее тарелку из-под запеканки и пустую чашку. – А теперь сосни чуток, хорошо?

– Постараюсь, – сказала она. – А чем ты займешься?

– Посижу в мастерской. – И зашаркал к двери между нагромождений старинной, в снежных отсветах мебели. – Ты как, обойдешься без меня?

– Обойдусь, – сказала она.

Гримшо снова спустился вниз, составил грязную посуду в раковину и через асфальтированный двор позади дома прошел в мастерскую. Снег повалил еще сильнее, хлопья его стали пушистее, одели двор сплошным покровом чуть ли не в палец толщиной, заглушавшим шаги. Он толкнул широкую дверь мастерской, она беззвучно отворилась, вздыбив полукружье снега; когда же он прикрыл ее, ему почудилось, что мир за ней сковал могучий покой. Живым казался лишь снег, пушистые хлопья которого прорывали мертвый воздух, цеплялись за мертвый воздух, цеплялись за мертвые ветви сливы, пустившей корни в стене мастерской около окна.

Посреди мастерской на трех составленных в ряд козлах лежали прикрытые мешковиной вязовые доски. Гримшо сдернул мешковину, постоял, пригляделся к новехоньким ровным доскам, чуть погодя пробежал расплющенной заскорузлой ладонью по верхней доске. Дерево оживало под рукой – не то что стекло и металл, хоть оно и уступало им в гладкости. Прикосновение к дереву бросило Гримшо в сладкий трепет, и он опустил другую руку и провел ее взад-вперед по доске. Дерево было гладким на ощупь, но Гримшо знал, что ему под силу сделать его совсем атласным. Весь вчерашний день он потратил на то, чтобы остругать доски. И сегодня потратит еще полдня, чтобы их ошкурить. Вяз у него станет атласным, не хуже черного дерева. Гримшо уже несколько лет не приходилось делать гробов. В бытность его плотником с гробами вечно выходила спешка, но нынче ему не хотелось спешить. Хоть он и знал, что она вот-вот умрет, ему хотелось сделать гроб истово, своими руками, с любовью. По крышке он кое-где пустит неброскую резьбу, ручки привинтит серебряные, а уж на ощупь вяз будет вовсе атласный, точно как черное дерево. Ручки он припас давно, они хранились в ящике на верхней полке в дальнем конце мастерской. А что – есть они не просят. Жаль, не удалось раздобыть что-нибудь получше вяза. Гроб выйдет наособицу красивый, к тому же своя работа встанет дешевле.

И о могиле тоже надо подумать. Весь день, пока Гримшо шкурил доски, мысли его то и дело возвращались к могиле, а снег валил все пуще, отсветы его на стружке, инструменте и досках были все ярче, и вот снег уже коралловыми гроздьями повис на черных ветках сливы. Тишина позволила Гримшо без помех поразмыслить о могиле, и мало-помалу в его голове родилась могила, краше которой и вообразить трудно.

Он уже давно решил, что обычная земляная яма его не устроит. Каждый вершок могилы он облицует расписными изразцами. В укладке наверху хранились сотни три, а то и четыре таких изразцов: расписанные одни цветами и птицами, другие – видами. На его глазах она собирала их много лет кряду. И так на его глазах мало-помалу собрала себе на могилу, зато теперь он ее похоронит – краше не бывает.

Он трудился не разгибаясь, пока глаза не перестали различать предметы, снежное сияние и то не помогало. Тогда он отложил инструмент, побрел в дом и, только пересекая двор, занесенный снежной пеленой уже чуть ли не в руку толщиной, понял, что холод по-прежнему пробирает до костей. А поняв, поплелся назад в мастерскую, сгреб охапку стружки и щепок и отнес в кухню. Огонь в печке погас, он поднес спичку к растопке, швырнул поверх горсть кожаных обрезков, поставил чайник на треногу и только тогда поднялся наверх.

На лестнице была тьма кромешная, да и в спальне немногим светлее. Стараясь ступать как можно тише, он прошел в комнату, шепотом заговорил с ней:

– Ты как, ничего? Соснула чуток? – но она не отозвалась.

Встав у кровати, он оглядел ее. Она лежала в той же позе, в какой он ее оставил. Но он знал: что-то в ней изменилось. Он не сразу решился коснуться ее лица. Ее закрытые глаза были холодны на ощупь – он понял, что она заснула с тем, чтобы уже не проснуться.

Долго стоял оцепенев, глядя на нее, потом мысли его вновь вернулись к мастерской. Мало-помалу он пришел в себя и со спокойной целеустремленностью человека, основательно выносившего свои планы, направился к двери. Стянул с покойницы грубошерстное одеяло, накидку и начал ее обряжать.

К тому времени, когда он управился, в комнате уже была непроглядная темень, и, спустившись в кухню, он зажег стоявшую на полке коптилку. Чайник кипел, и он в третий раз на дню разбавил заварку и подсыпал туда пол-ложки свежего чая. Налил себе чаю, намазал ломоть хлеба свиным жиром, посыпал его солью и съел стоя.

Выпив чай, он прихватил лампу и прошел двором в мастерскую. По-прежнему шел снег, и снова, едва он прикрыл за собой дверь, весь мир за ней объял удивительный покой, покой снега, тьмы, мыслей о смерти.

Он привернул фитиль, поставил лампу на верстак, не мешкая принялся за дело и до самого утра забыл обо всем на свете. Перестал ли идти снег, и то забыл посмотреть. Помнил только одно: гроб в его руках обретает задуманные очертания. Но чувства его оставались смутными. Он не допускал их до себя, как полицейский не допускает на место происшествия зевак.

Лишь наутро, часов около восьми, он оторвал глаза от верстака и увидел, что снег больше не идет, а лежит пышными смерзшимися гроздьями кораллов на клонящихся к земле ветках сливы. Он задул лампу, и ослепительное сияние снега ворвалось в окно, выбелив почти готовый гроб. Он проработал еще примерно с час, не ощущая голода, вообще ничего не ощущая, и вот уже серебряные ручки были привинчены; в самом начале десятого он вскинул гроб на плечи и понес в дом.

Когда он, утопая по щиколотку в снегу, брел по двору, до него донесся скрежет лопат по мостовой – это сгребали снег. Скрежет разбередил его, напомнил о мире за стенами дома. Он вошел в дом, и уличные звуки умерли. Мир за стенами дома умер для него. Его перестало интересовать, чем живут, занимаются, о чем думают за стенами дома, он остался один в доме, с ней, с гробом да с изразцами, расписанными цветами и птицами, но одиночество не тяготило его. Они долго жили одни – он и она. Мебель, посуда постепенно заменили им людей, приволье, друзей – мир за стенами дома. Никому не было дано понять, какие чувства в нем пробуждает красота тех вещей, ради которых они недоедали, обкрадывали себя. У всех свои представления о жизни, и он не рассчитывал на понимание. Вот почему ей не хотелось пускать в дом чужих, вот почему ему сейчас хотелось быть одному.

Согнувшись в три погибели – иначе ему не внести гроб, – он шаг за шагом поднимался наверх; вещи вокруг с особой силой трогали его, брали за сердце – никогда и ничто в мире за стенами дома не трогало его так. Пробираясь между столов и стульев, он хватался за них, боясь потерять равновесие, и красота отполированного дерева брала его за сердце.

Занавески в спальне так и остались незадернутыми, и ослепительное сияние снега заливало комнату. Оно растекалось по лоснящемуся ореху и красному дереву, простыней занавесило потолок. После лестничного сумрака он чуть не ослеп, на него навалилась усталость. Однако он не остановился. Донес гроб до кровати и хоть и не сразу, но все же уложил ее.

Покончив с этим, он отступил от кровати, повернулся спиной к заснеженному окну и стал смотреть, как она лежит в новехоньком гробу. И тут чувство, которое он ночью не допускал до себя, нахлынуло на него. Снег ронял резко-белые отсветы на его лицо, и он стоял и смотрел, уронив безобразные заскорузлые руки по бокам, уронив на грудь безобразное изнуренное лицо.

И долго стоял так, не вытирая слез, впитывая красоту снега, который сверкал все ярче, и красоту мертвой, – мертвую красоту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю