Текст книги "Собрание сочинений в 15 томах. Том 14"
Автор книги: Герберт Джордж Уэллс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 30 страниц)
4
Завтра я еду в Париж.
Что меня там ждет? Полное и к тому же умышленное одиночество. И «работа», которую я сделал оправдательным рефреном своего существования.
В чем же все-таки суть моей работы? Попытаюсь ответить на этот вопрос.
Мне сейчас сорок шесть, и я отлично понимаю, что доселе никогда не трудился воистину терпеливо и последовательно. В моей жизни переплетались противоположные фазы: от великолепных порывов я переходил к полнейшей праздности; я понимаю уже, что мне никогда не удастся избежать таких колебаний, ведь я живу в периоде переходном, раздираемый двумя противоположными устремлениями. Я воображал, что нашел постоянную цель своей издательской и воспитательной деятельности, что помогаю пробудить и усовершенствовать Человеческий Разум. Ну что ж, это отчасти правда, но отчасти, увы, всего лишь утешительная иллюзия. Я говорил себе, что помогаю созидать Ковчег Человеческой Мысли, но ведь построение такого ковчега – предприятие исполинское, и сомневаюсь, что в нем я играю хотя бы роль скромного клепальщика, медлительно передвигающегося вдоль титанического корпуса.
Человеческий Разум? Построение Ковчега Человеческой Мысли? Эти фразы звучат нелепо и претенциозно; но как же иначе выразить то, что, как мне думается, необходимо человечеству, дабы оно избегло разложения и спаслось от гибели?
По мере того, как дозревает моя жизнь, проблема эта кажется мне Все более реальной и жгучей; я полагаю, что лучше уж начертать патетические слова, чем писать об этом в тоне небрежном и ироническом. Ежели кто-либо не настолько поэт, чтобы выразить величие, которое чувствует, то это еще не значит, что самое дело не принадлежит к числу великих дел. Говоря стыдливо и робко о своих убеждениях, я уподобился бы мистеру Тутсу, который все твердил: «Это неважно, это не имеет значения!» Напротив, это очень важно. То, что я называю своей работой и своим предприятием, составляет основу моей жизни, хотя, быть может, я и не смогу достаточно убедительно отстаивать свои тезисы и хотя действия мои до сих пор были весьма заурядны.
Поразмыслив, я замечаю, что «ковчег» – это не слишком удачная метафора. Мы говорим «ковчег», и воображению является нечто массивное, негибкое и окончательно завершенное, как символ веры или конституция.
«Войдите в ковчег, и все будет хорошо!» Нет, не это я хотел выразить. Это вновь вызывает к жизни фразу о «спасении», ту самую, от которой я не оставил камня на камне. Позвольте мне попытаться поточнее изложить, что именно я подразумеваю.
Я знаю, что мой разум отуманен и хаотичен. Он не всеобъемлющ, и, обремененный второстепенными проблемами, он не в силах создать ясное мировоззрение. Создает картину загрязненную, как кристалл, помутившийся от массы чуждых и ненужных примесей. Несмотря на это, он в значительной степени подмечает существующие возможности. Мне ясна форма кристалла, образ мира. Неясность мысли – это всеобщий удел: можно проспрягать во всех временах и лицах следующую фразу: «У меня хаос в голове, у тебя хаос в голове, у него хаос в голове…» Несмотря на это, я верю, что картина мира способна постепенно все яснее вырисовываться перед нашими глазами, если только как можно большее число людей будет усиленно стараться мыслить, стараться поточнее выражать свои мысли и приводить к общему знаменателю результаты этого труда. Уже сегодня это прояснение происходит, но я полагаю, что процесс этот мог бы быть ускорен. Философы, педагоги, редакторы и издатели – ибо всех этих служителей идеи я ставлю в один ряд – должны стать вожаками человеческих масс. Таким должен быть каждый издатель, на это претендует каждый здравомыслящий философ.
Когда какое-либо непрозрачное и мутное вещество кристаллизуется, устанавливается и формируется, отбрасывая чуждые примеси, суть этого процесса заключается в том, что его частицы укладываются на свойственных им местах. Не прибавляется ничего нового, ничего такого, чего бы первоначально уже не было, но происходит более целесообразное взаимораспределение всех этих элементов.
Я верю, что справедливая всеобщая идея новой жизни человечества уже существует, пока еще незримая в сутолоке нашего времени, и что когда она вынырнет на свет божий, власть ее над людьми будет тем больше, чем яснее будет сформулирована эта идея. Вопреки моему опыту с Долорес я не думаю, что средний человек неисцелимо испорчен. Человек часто бывает злым, часто, но не всегда, и в большинстве случаев способен к чему-то совершенно иному. Когда нам станет ясно. Что Надлежит Делать; мы сделаем это. Конечно, ворча, надув губы, сопротивляясь, со многими явными и скрытыми противоречиями, но сделаем. Постепенно мы все лучше научимся вылавливать и уничтожать потенциальных диктаторов и тому подобных вредителей. Все меньше будет им благоприятствовать общая умственная атмосфера. Здравый смысл приказывает уничтожить их. И здравый смысл их уничтожит. Лучше устроить диктаторам кровавую баню, чем позволить, чтобы хоть один ребенок погиб от бомбы. Человеческая жизнь – это пока еще настоящий кавардак. Жизнь наша постоянно подвергается угрозам потому только, что в людских умах царит удивительная сумятица. Следовательно, наилучшее, что можно сделать, – это упорядочить понятия во всем мире. И в себе самом. Это моя ведущая мысль, мое кредо, которыми я в меру своих скромных сил руководствуюсь в своей деятельности. Конечно, я делаю это чрезвычайно несовершенно, поскольку, как я уже говорил, я не вполне «приспособлен» и представляю собой переходную форму.
5
Изменяется характер человеческой интимности. Я должен поговорить об этом с Фоксфильдом, как только представится случай. Перемены эти можно наблюдать из поколения в поколение. В следующем поколении, безусловно, будет больше индивидуумов, лучше приспособленных, и они пожнут плоды наших усилий. Я только начинаю осознавать это.
Способ, каким живые существа вступают между собой в контакт, может подвергаться изменениям. Постараюсь объяснить, что я под этим понимаю. Как знакомится собака со своими сородичами? Посредством слуха, не слишком четкого ахроматического зрения, чрезвычайно чувствительного обоняния и в кратковременных бурных половых актах. Чем же большим может быть контакт между ними? Наши человеческие контакты гораздо более полные, а с течением времени становятся все более утонченными и более щедрыми. Прошли века с тех пор, как человек членораздельно заговорил. С тех пор, как он начал одеваться и познал чувство любви. Он становился существом общественным, главным образом благодаря словам, членораздельной речи. Влюбленные говорят друг с другом и сплетают тысячи грез. Слова стали орудием, обогащающим и дифференцирующим наши мысли. В разговоре мы как бы взаимно обогащаем наши умы. А зрение сделалось более совершенным. Мы видим с большой точностью и умеем замечать красоту. Мы сочетаем наблюдения. Медленно отходим от примитивных контактов, чтобы достичь новых, более полных и более приятных. Отходим иногда с грустью, ибо эти примитивные контакты терзают и мучат нас необыкновенными обещаниями; но так надо. Мы любим мысль, выраженную в музыке, находим красоту в картинах, откликаемся на мудрость или мелодию поэзии. Мы любим женщину, которую любил Леонардо; и писатели, которые за целые столетия до нас умерли физической смертью, живут для нас и ныне и все еще нас волнуют. Наше сосуществование с другими людьми все больше переступает границу нынешнего дня и физического присутствия.
Когда в Ренне в тот памятный день я ощутил себя счастливым, то частицей моего счастья была иллюзия общения с людьми, которые когда-то проектировали и возводили этот старинный город. Признательность им неярким, но заметным образом умножила сияние солнечного дня. А когда я задумываю и издаю книги, когда пишу эти строки, я делаю это для близких мне людей, которых я никогда не видел и не увижу. Кто-то, кого, полагаю, я никогда в жизни не встречу, будет читать эти книги; если бы я его встретил, мы, быть может, повздорили бы, может быть, разочаровались бы друг в друге; быть может, в повседневном общении открыли бы в себе какие-то недостатки.
Люди в своих взаимоотношениях уже вырываются из узилища нынешнего дня, уже распахивают двери в просторный мир, но пока еще возвращаются в свои кельи, чтобы есть в них и спать. Мы и дальше будем любить прекрасные пейзажи и приятные звуки, вожделеть к красивым женщинам, но это будут чувства легкие, мимолетные, не столь жестокие и ненасытные, как теперь. И наши незримые щупальца мы протянем, конечно, дальше в пространство и время, в поисках новых, более глубоких и совершенно иных, чем в наши дни, форм взаимного общения. Человек, сидящий в тихой комнате с книгой или с пером в руках, только кажется одиноким и обособленным. В действительности он общается с миллионами близких ему существ. У него тысячи друзей, и с каждым из них его связывают нити куда более крепкие и более тонкие, чем узы, которые существуют, например, между крестьянином и его женой и их соседями…
Итак, я не одинок и не буду одиноким. Если я порой испытываю одиночество, то причина лишь в том, что я принадлежу к переходному типу. И это потому, что проницательный мозг всего человечества, частицей которого я являюсь, еще не нагромоздил вокруг меня достаточной массы клеток.
6
Фоксфильд сказал мне однажды, что сознательная жизнь является «тончайшей, деликатнейшей из пленок, растянутых между атомами и звездами». Наши личности по природе вещей и по необходимости поверхностны и случайны. Даже святые заблуждаются и забывают. Эти поверхностность и случайность представляются неизбежными. Нам кажется, что в жизни индивидуума нет логического смысла так же, как его, пожалуй, нет и в жизни всей вселенной. Быть может, это попросту такое же иллюзорное упрощение, как и понятие нашего «я». И, однако, существует какая-то реальность вне нас. Существует и идет вперед вопреки нашим взглядам и нашим ошибочным концепциям.
Эта высшая реальность скрыта от нас завесами и, может быть, по природе своей слишком разнородна и сложна, чтобы быть нам понятной, но тем не менее она существует и развивается.
Возможно, она переходит границы нашего понимания, но существует. И не только каким-то неуловимым образом увлекает нас с собой вперед, но мы являемся ее частицей. Наше существование не только случайность. По неведомым нам причинам мы обязаны существовать.
Я признаю, что это смахивает на мистицизм чистой воды. Однако я никогда не имел ничего против мистицизма, только бы он был именно чистой воды. Я протестую лишь, когда шарлатаны силятся применить его для волшебных фокусов и продают его с этикеткой в качестве панацеи.
В этой тайне жизни скрывается до поры не одна только гибель. Мы совершаем ошибки, но способны их исправлять. В каком-то смысле жизнь каждого человека прожита успешно. В той же мере, что и бессмысленно. Подвести ей итог – значит просто решить, чего было больше, а это зависит от того, насколько упорно борется человек с судьбой. Мы не живем в состоянии непрестанного райского блаженства, но на поверхности жизни есть светлые проблески и много занятного, а в недрах ее есть правда и красота.
Это не только слова, ибо простые слова можно уточнить с помощью других слов. Нет, красота и истина являются главнейшими, основополагающими вещами.
И я думаю, я думаю также, что основополагающим во мне является совесть. Она отзывается, правда, из непроглядной тьмы, но это – нечто реальное.
Я забрался теперь в глубь жизненной загадки и, должно быть, никогда уже не сумею пойти дальше. Если бы я даже и остался в Парамэ на целый год и писал бы дальше, я не смог бы уже ничего существенного прибавить к тому, что написал. Я пел бы только все время одну и ту же песню с вариациями, повторяя все тот же мотив. И разве вся эта книга не есть всего лишь серия вариаций, вышитая на канве событий? Теперь я пришел к финалу. Я знаю уже, где я. Стоический агностицизм – это для здорового и зрелого человека единственная возможная религия. Принимай и терпи все, что случится с тобой и помимо тебя. Делай то, что следует делать, то, что правильно в твоих собственных глазах, ибо нет другого путевого указателя. Иди вперед, иди к своему пределу. Иди без абсолютной веры и без абсолютного неверия. Не переступай границ ни в надежде, ни в отчаянии…
7
Алансон. 2 октября 1934 г
Прекрасный день, и я провел его очень приятно. До полудня я был в Парамэ. Перечитывал этот дневник, думал, писал, впрочем, больше думал, чем писал. Попробовал изложить нечто вроде Символа Веры, и это было усилие торжественное и чистосердечное. Потом меня вдруг охватило беспокойство, и, видя, что ничего уже больше не напишу, я отправился в Париж.
Во всяком случае, я уговаривал себя, что намерен отправиться в Париж. Ибо я не поехал прямо в Париж: выбрал окольную дорогу и покатил в Ренн. Я не усомнился, куда свернуть, ни на одном перекрестке. Думаю, что воспоминание о первом вечере там, в Ренне, два месяца назад, склонило меня избрать такой маршрут. Скоро я уже был на месте. Этот город задним числом приобрел в моих глазах индивидуальность и теперь призывал меня.
Оказалось, что Ренн все еще остается Ренном. Он вышел мне навстречу и сразу же принял меня как родного. Дни теперь короче, город в сумерках был освещен, как бы для того, чтобы приветствовать меня. Как раз закрывались магазины. Вечер был погожий, теплый, на улицах сновали юные парочки. В сумраке роились тени. Так же, как и в первый раз, Ренн умел утишить все желания, утолить жажду, мирно, действенно и любезно. Я снова пообедал в кафе перед мэрией, тот самый официант зажег ту самую лампу с красным абажуром, и снова играл оркестр в кафе над Виленой, теперь отчасти застекленном. По счастливой случайности бронзовая Бретань, которую я вспоминал с таким приятным чувством, низошла на землю и ожила к моей радости. На этот раз я, однако, не изображал уже надменного равнодушия к ней. Оказалось, что она столь же проста, мила и дружелюбна, как и ее лицо. Она была в полном смысле этого слова обращенной к людям, жизнь забавляла ее, и она принимала ее такой, как она есть. Быть может, недурно будет возвращаться время от времени в Ренн, в объятия невинной чувственности семнадцатого века. Быть может, было бы лучше, если бы мужчины и женщины не встречались никогда иначе, как только случайно; если бы они не руководствовались второстепенными соображениями, гоняясь друг за другом и взаимно друг друга связывая.
Как немного мы знали бы тогда друг о друге, как вольно могли бы танцевать, как весело и легко было бы нам любить друг друга! Я превосходно выспался в Ренне. Спал до позднего утра. Мне было жаль покидать этот город, но я опасался, что слишком долгое пребывание может испортить впечатление о нем.
Я пишу последние строки моих заметок в Алансоне, в отеле «Параклет», по пути в Париж, где я должен привести в порядок свои финансовые дела. Прибыл сюда под вечер, съел простой, но вкусный обед. Кларет был отличный. Телячью голову я не заказывал.
Планы мои уже вполне определились. Я ликвидирую квартиру, в которой жил доселе, вместе со всей ее элегантностью и восточным великолепием. Выгоню Швейцеров и возьму обратно Беньелей; таким образом, у меня будут шофер и кухарка и холостая квартира, обставленная по моему собственному вкусу. Потом поеду в Лондон, чтобы в течение некоторого времени трудиться воистину серьезно и придать моему издательству более смелое и решительное направление.
Должно быть, я, согласно общепринятым понятиям, существо морально толстокожее, ибо вопреки кончине Долорес, вопреки одиночеству, вопреки безрассудным любовным порывам и вопреки все более ясному ощущению собственной заурядности я чувствую себя теперь очень довольным Бретанью, самим собой и всем светом. «Mais, M'sieu. Votre deuil?».
Это чувство довольства, спокойствия и уверенности в избранной цели. Эта дорога по-прежнему обладает для меня волшебными чарами. Я ехал по ней два месяца назад, исполненный надежды и непонятного восторга, и нынче вижу, что меня тут забыли. Я совершал в обратном направлении тот же самый путь, и он оказался столь же приятным, еще более позлащенным солнцем, воистину путем покоя и благодати.
С мгновения, когда я впервые поехал этой дорогой, жизнь моя, обстоятельства, образ мыслей – все подверглось изменению. Как я теперь оцениваю эти изменения? Мне очень помогло то, что я заподозрил и продолжаю подозревать себя в преступлении. Я освободился не только от Долорес, от ее пут и силков, но также и от педантичной внутренней скрупулезности, которая была сродни робости и нерешительности, а заодно и от тех зачатков отцовского чувства, которое могло стать новой сентиментальной уздой. Была своя правда, своеобразная, тонкая проницательность во враждебном отношении Долорес к моим родительским чувствам. Как бы она торжествовала, если б могла увидеть мое разочарование! Итак, все это к лучшему!
Я не испытываю ни печали, ни угрызений совести по поводу смерти Долорес. Эта смерть, собственно, кажется мне не столько фактом, сколько устранением известного факта. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила был явью, я не испытываю ни печали, ни раскаяния. Если бы я мог возвратиться к той минуте, когда, записав разговор с рыболовом о женщинах, я пошел по коридору в комнату Долорес, сделал ли бы я это (если, конечно, я действительно это сделал тогда!) снова?
Да.
Если даже тогда я и не сделал этого, то теперь, по здравом размышлении, сделал бы это наверняка. Я счастлив, я несказанно доволен, что избавил себя от Долорес и что она избавлена от самой себя.
Хорошо, что так произошло. Долорес оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к еще худшему. С годами она становилась бы все более ожесточенной, все более злобной, все более никчемной. Никто не мог бы этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, проклята с начала дней своих. Она напоминала уже тучу пыли в знойный день: сквозь нее нельзя было дышать. В старости она была бы совершенно невыносима. Быть может, даже на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую. От этого по крайней мере судьба избавила и ее и окружающих. Мне жаль Долорес не потому, что она умерла, но потому, что не умела жить. Наконец она перестала суетиться, утихла ее горячечная алчность, исчезло вместе с ней ее неугомонное тщеславие. Долорес спит, она уже не может никого уязвить, никто и ничто не в силах причинить ей боль.
В деле Стивена Уилбека против Долорес я, осуждая обе стороны, прошу суд вынести милостивый приговор. У обоих были дурные сердца. Она была несдержанна и несносна, но спутником жизни ее стал человек, который слишком предусмотрительно оборонял свою неприкосновенность. Долорес – эта псевдовосточная натура – явно пересаливала по части всяческих волнительных чувств, но у него, у Стивена, сердце было столь же холодное, как и легкое. Он не оглядывался на нее, убегал к своей работе. (Читатель, конечно, заметил, что свою работу автор представил на первых страницах этих заметок иначе, чем на последних.) И все-таки он любил в Долорес действительно многое и был обязан ей в значительной степени импульсом к действию. Это он признал бы за ней, если бы она дала ему когда-нибудь эту возможность!
В кроткой ясности иного мира, в некоей дремотной стране неподвижных небес, надменных скал, стройных деревьев и зеркальных озер, быть может, он и она могли бы жить в согласии друг с другом…
Но, конечно, лишь мимолетно. Ибо, когда они начали бы вспоминать подробности, вновь открылись бы старые раны.
И вскоре спокойная гладь озера покрылась бы гневной рябью, задрожали бы недвижные небеса, всколыхнулись бы верхушки деревьев, всклубились бы тучи, и листья полетели бы наземь. И тревожные голоса спугнули бы тишину…
Из дальней дали вновь донеслось бы тявканье Баяра. И я снова услышал бы голос моей прежней жизни.
Публицистика
«Предисловие к первому русскому собранию сочинений
Мне сказали: «Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений».
Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, – не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.
«Расскажите нам о себе», – попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим; разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.
Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.
А вы, в России, как представляете себе Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если так, это не моя Англия. Это север и средняя полоса. Моя же Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники – часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю свою жизнь, – только на несколько лет отлучался в Лондон и немного путешествовал. Там у меня тоже есть маленький домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берету, между двумя морскими курортами – Фолкстоном и Сэндгэтом, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, в девятнадцати милях от меня.
Мне сейчас сорок два года, и я родился в том странном неопределенном сословии, которое у нас в Англии называется средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки не помню никаких своих предков, да и о тех я знаю весьма немного, так как они умерли до моего рождения. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, он держал почтовых лошадей, покуда не прошла железная дорога, а мой дед по отцу был старший садовник у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял свою профессию, и ему то везло, то нет. Отец мой долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрою в крикет. В эту игру люди играют для развлечения, но она бывает также и зрелищем, а за зрелища платят деньги. Это породило игроков-профессионалов вроде моего отца. Со своей торговлей он прогорел, и моя мать, которая до замужества была горничной, поступила экономкой в богатую усадьбу.
Мне тогда было двенадцать лет. Меня тоже прочили в лавочники. Чуть мне пошел тринадцатый год, я был взят из школы и поступил мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и должен был перейти в мануфактурную лавку. Я пробыл там около года, но потом натолкнулся на мысль, что у меня есть возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Таким образом, я принялся изо всех сил заниматься, чтобы получить нужные мне права, которые дадут мне возможность поступить в университет. Спустя некоторое время я и поступил в Новый Лондонский университет, который так разросся и прославился теперь. Там я получил ученую степень и разные знаки отличия, весьма, впрочем, незначительные. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А.О.Ковалевского.
Добившись диплома, я пошел в учителя и стал преподавать биологию. Но через два-три года бросил преподавание и занялся журнальной работой: в Англии это гораздо прибыльнее, да и влечение к этому делу всегда у меня было большое. Сначала я писал критические заметки, статьи и т. д., но потом пристрастился к фантастическим рассказам, используя в них богатые увлекательными возможностями идеи современной науки. На такие произведения в Англии и в Америке Значительный спрос, и моя первая книга, «Машина времени», вышедшая в 1895 году, привлекла изрядное внимание и вместе с двумя последующими книгами, «Война миров» и «Человек-невидимка», обеспечила мне популярность – как раз такую, что я без особого риска мог целиком отдаться литературному труду.
Писательство – одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге – ну хоть так, как посчастливилось моим, – и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до тех пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, военные и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди – к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний.
Быть художником – не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было ей возвращать. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в лакейской, тяжелая борьба моей ранней юности – все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я простираю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широту моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью, а другая счастливая моя особенность та, что я человек непритязательный, скромный, никому ничего не навязываю, преследую только литературные цели, не мечтаю о том, чтобы играть роль в свете, и ни на что не променяю я своей настоящей работы: наблюдать и писать, о чем хочу.
Почему я заговорил об этом? Потому что моя неустойчивость и мои переходы от одного общественного положения к другому могут объяснить тот утопический элемент, который был присущ моим первым произведениям. Неустойчивые, неоседлые люди никогда не могут принять мир таким, каков он есть; но теперь, когда я перестал быть бродягой, я перешел уже за предел тех научно-фантастических идей, которые прежде были причиной моего успеха. Правда, всего только месяц назад я держал корректуру новой фантастической повести «Война в воздухе» – о летательных машинах и о мировой войне, но такого рода вещи, повторяю, перестали поглощать все мое внимание. Чем дальше, тем фантастичнее и ярче кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в реалистическом роде появилась в 1900 году под названием «Любовь и мистер Люишем», вторая вещь – «Киппс», посвященная изучению приказчичьей души, вышла в 1905 году. В промежутке между ними мною был создан ублюдок, помесь фантастики и реализма, – «Морская дева», где любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе сирены. Теперь я заканчиваю сразу два романа, и оба, надеюсь, появятся сразу в будущем, 1909 году. Один называется «Тоно Бенге» и будет объемистее обычных современных романов. В нем содержится попытка проследить карьеру одного продавца патентованных медицинских средств, основавшего для их сбыта особое промышленное товарищество, и таким образом выставить напоказ всю нелепую, построенную на рекламе, торгашескую цивилизацию, средоточием которой является все тот же Лондон. Не в пример моим прошлым романам, которые, в сущности говоря, были всегда как бы монографиями, посвященными одному персонажу, этот новый роман будет заключать в себе разнообразные типы. Другой роман посвящен современному положению женщины; в нем изображается развитие страсти в душе английской девушки новейшего типа – лондонской студентки.
Начиная с 1900 года я написал еще третью серию книг, и серия эта теперь, полагаю, закончена. Это мои социологические этюды; они были нужны мне для моих романов. Я стал писать их почти случайно. Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания изучить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем, как рыба в воде. Я написал книгу под названием «Предвидения», которая, принимая мир как некую развивающуюся систему, представляет собою попытку предсказать то, что может случиться через сорок – пятьдесят лет. Еще я не окончил этой книги, а уже почувствовал, что мне необходимо писать другую и представить прогресс мира как воспитательный процесс; это я выполнил в книге «Создание человечества». Эта книга привела меня к более общим вопросам, которые я пытался решить в «Современной утопии». Но в то самое время, когда мною писались эти книги, из них, как две боковые ветви, выросли два фантастических романа: «Пища богов», где открытая учеными пища увеличивает все предметы до гигантских размеров и таким образом изменяет масштаб всех человеческих дел, и другой роман – «В дни кометы», где представлены все последствия внезапного роста нравственных чувств в человечестве.