Текст книги "Table talk"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Под вечер мы спускались с бунинского холма к автобусу. Речь зашла о французской печати, подлаживавшейся к оккупационным властям, и я выразил удивление, что такой человек, как Франсуа Мориак, печатается в «Кандиде», ежедневной газете сверхпетеновского склада.
Жид сказал:
– Да ведь ему платят сто тысяч франков за каждую главу романа. А сто тысяч это сто тысяч!
* * *
Толстой и Достоевский.
Вечная русская тема, да и только ли русская? Не два романиста, а два мира, два отношения к бытию, при общей у обоих глубине и значительности этого отношения. Оттого спор и неразрешим, оттого он в самой сущности своей неисчерпаем.
Когда Анлрэ Мальро пишет: «Толстой в изображении заурядного чиновника перед лицом смерти не менее велик, чем Достоевский в речах Великого Инквизитора…» – за этим его «не менее» чувствуются дни и годы к себе, своему творчеству относящегося раздумья.
Джемс Джойс назвал «величайшим из всех когда-либо написанных рассказов» – «the greatest story ever written» – толстовское «Много ли человеку земли нужно» (в письме к дочери, незадолго до смерти).
Едва ли Бунин эту оценку знал, но, вероятно, с Джойсом согласился бы, так как считал толстовские народные рассказы самыми совершенными, что русская литература дала. Он называл их «несравненными», говорил о них с особым восхищением, порой даже со скрытой завистью, вообще-то ему не свойственной.
Но меня лично выбор Джойса несколько удивляет: я назвал бы «Где любовь, там и Бог», – хотя «величайшего» рассказа вообще на свете не существует и никакой табели о рангах в литературе или в искусстве нет.
* * *
Перечитываю – в который раз! – Достоевского.
И в который раз с удивлением вспоминаю, что находятся люди, требующие единого твердого взгляда на великие литературные явления, люди, не допускающие противоречия в суждениях, подхода с разных сторон, спора с самим собой, наконец – беседы с самим собой…
Перечитываю Достоевского. Да, есть какая-то шаткость в замыслах, многие из которых правильнее было бы назвать домыслами. Нередко есть фальшь, как бывает во всем, что выдумано, а не найдено . «Высшая реальность» Достоевского порой перестает быть реальностью вовсе, в любом значении слова, и, как бы ни захлебывались от метафизического восторга современные властители и вице-властители дум, от нее едва ли многое уцелеет. Мучительные усилия договориться до чего-то ещё неслыханного, произвольные догадки – и удар головой о крышку, над всеми нами плотно завинченную. Да, это так.
Но всё-таки Достоевский – писатель единственный, заменить, «перечеркнуть» которого никаким другим писателем в мире нельзя. Однако не в плоскости «проблем».
О человеке, которому «пойти некуда», обо всем, до чего истерзанное человеческое сердце может дочувствоваться, о стыде, отчаянии, боли, возмущении, раскаянии, об одиночестве не писал так никто и никогда никто не напишет. Перечитываю главу из «Подростка», ту, где мать с пряниками и двугривенными в узелочке приходит во французский пансион к своему болвану-сыну: нет, это всё-таки страницы единственные, на веки веков – и да простит милосердный Бог Бунина и Алданова за все, что оба они о Достоевском наговорили, да простит Набокова за «нашего отечественного Пинкертона с мистическим гарниром» (цитирую из «Отчаяния» по памяти, но, кажется, верно) и всех вообще, кто в этом страшном свидетельстве о человеке и человеческой участи в мире ничего не уловил и не понял.
* * *
Было это в Париже, ночью, незадолго до войны.
В дверях монпарнассного кафе «Дом» стоял, держась за косяк, поэт Верге или Вернье, не помню точно его имени, знаю только, что друзья считали его чрезвычайно талантливым, хотя и погибшим из-за беспутного образа жизни. Хозяин ругательски ругал его и выталкивал, а он упирался, сердился, требовал, чтобы его впустили обратно. Наконец его вышвырнули на улицу. Случайно я вышел вслед за ним. Он стоял под дождем, без шляпы, в изодранном пальто и, опустив голову, еле слышно, совсем слабым голосом повторял:
– О, Dostoievsky, о, Dоstоiеvskу! – взывая к Федору Михайловичу как к последнему оставшемуся у него защитнику, покровителю всех униженных и оскорбленных.
На ту же тему очень хорошо сказал о Достоевском английский поэт Оден (Auden) в статье, написанной к его юбилею, несколько лет тому назад.
«Построить человеческое общество на всем том, о чем рассказал Достоевский, невозможно. Но общество, которое забудет то, о чем он рассказал, недостойно называться человеческим».
* * *
У Бунина был очень острый ум, лишенный, однако, всего, что можно бы отнести к способностям аналитическим. Ошибался он в оценках редко, – в особенности, когда речь шла о прошлом, – но объяснить, обосновать свое суждение не мог. (Гумилев в «Цехе» при обсуждении стихов требовал «придаточных предложений», не допуская восклицаний, ничем не мотивированных: в «придаточных предложениях» Бунин терялся и, вероятно, оттого не был к ним склонен).
Однажды он говорил о «Двенадцати» еще резче, чем обычно. Спорить я не стал, но, отстаивая Блока, сказал, что «Куликово поле» по-моему, – цикл чудесный.
Бунин усмехнулся.
– «Куликово поле»? Да ведь это же Васнецов!
Я был поражен меткостью сравнения: будто луч прожектора, внезапно наведенный на то, что оставалось в тени. Да, Васнецов, и, значит, чуть-чуть опера. И хотя этого Васнецова, т. е. «Куликово поле», горестную и величавую музыку его, я продолжаю любить, все же чувствую и правоту Бунина.
У него в поэзии было почти непогрешимое чутье к стилю – при глухоте к музыке. Сказалось это и на его собственных стихах, музыкой бедных.
* * *
В полутемном коридоре редакции «Последних новостей» Михаил Андреевич Осоргин держал меня за пуговицу пиджака и, поблескивая умными, добрыми, насмешливыми глазами, говорил:
– Послушайте, какой же Некрасов поэт? Скажите хоть раз в жизни правду… мы здесь одни, никто не услышит, а я никому не передам, даю слово… ну, какой же Некрасов поэт? Не оригинальничайте, бросьте, скажите правду… ведь не поэт, а виршеплет, а?
В ответ я говорил «правду». Но напрасно: Осоргин не верил. Кстати, вспоминаю, что в самом начале двадцатых годов Корней Ив. Чуковский провел среди петербургских литераторов анкету: любите вы Некрасова или нет? Поэты, без единого исключения, ответили утвердительно. Ахматова, помню, ответила одним словом: «люблю». Однако Максим Горький высказался иначе: несомненно, талантливый человек, выдающийся демократический писатель, но не поэт.
«Своя своих не познаша». С Осоргиным, писателем-общественником, произошло то же самое.
* * *
Самое верное и глубокое, что вообще было сказано о Некрасове, сказано Достоевским, сразу после его смерти, в «Дневнике писателя».
«Страстный к страданию человек». Удивительно, что Достоевский, при всем том, что должно было от либерала и вольнодумца Некрасова его отталкивать, уловил скрытую, безотчетную религиозность его поэзии.
Было в России два подлинно религиозных поэта – Лермонтов и Некрасов. Но Лермонтов – это метафизика христианства, темное, ночное небо христианства, а Некрасов – мораль христианства, в тональности «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». У одного только Некрасова, ни у кого больше, нестерпимая рифма «любовь – кровь» звучит как нечто незаменимое.
Сердце моё, исходящее кровью,
Всевыносящей любовью
Полно, друг мой.
Были разнообразные сделки с совестью, были картишки, было и кое-что другое, менее благовидное, но сердце действительно «исходило кровью», – и этого – нельзя не расслышать.
* * *
Гумилев, обостренно чувствительный к самой ткани стиха, восхищался у Некрасова органичностью его мастерства, проявляющейся в любом стечении слов:
Генерал Фёдор Карлыч фон Штубе,
Десятипудовой генерал
Скушал четверть телятины в клубе,
Крикнул: «Пас!» – и со стула не встал.
– До чего хорошо! – повторял он, будто испытывая какое-то чувственное удовольствие от этих крепких, «на диво слаженных», – как «возок» княгини Трубецкой, – строчек.
* * *
Ницца – и Алданов.
Ночью, в русском ресторане. У стойки – женщина, довольно потрёпанная, но, как говорится, «со следами былой красоты на лице», и даже былой элегантности, ведёт с полусонным усталым хозяином разговор о музыке. Водка, солёные огурчики.
– Кого я особенно люблю, так это Россини! Россини это моё безумие! У него в «Риголетто» есть одна ария… помните, ла-ла-ла-ла…
Вполголоса, с места, я сказал:
– «Риголетто» не Россини, а Верди.
Женщина обернулась и «смерила меня глазами».
– Простите, господин Алданов… Я – лауреатка киевской консерватории и музыку знаю.
– Допустим, что есть два «Риголетто», как было два «Юрия Милославских»… Но во всяком случае я – не Алданов.
– Как же вы – не Алданов, когда я вас прекрасно знаю? Напрасно отпираетесь!
– Ну, делать нечего… Значит, я – Алданов.
–Да, вы – господин Алданов… Удивительная эмигрантская привычка скрывать свои имена!
На следующий день я, смеясь, рассказал об этом инциденте Марку Александровичу. Неожиданно для меня он разволновался.
– Надо бы это разъяснить… Мне не хотелось бы так это оставить. Вы не знаете, кто эта дама?
Он был смущён не самим смешением имён. Нет, ему, по-видимому, было неприятно другое: мог разнестись слух, что Алданов ночью, за рюмкой водки вступает в спор с незнакомыми, подвыпившими женщинами.
* * *
В Ницце доживал свой век писатель далеко не бездарный – Дмитрий Николаевич Крачковский.
Когда-то о нём с надеждой и одобрением отзывался Сологуб, а вслед за ним и Мих. Кузмин, человек с очень острым критическим чутьём. Но с годами Крачковский исписался, выдохся и опустился. Жил он впроголодь, был болен, до крайности нервен, страдал высокомерием, – и когда Бунину дали Нобелевскую премию, настойчиво повторял:
– Да, да… пошлость торжествует, настоящая литература – в тени. Не удивляюсь. Так было, так будет.
Алданов с ним не то чтобы дружил, – дружить с Крачковским было невозможно, – но при своей несравненной обходительности, вежливости, деликатности поддерживал с ним добрые отношения и был к нему всегда внимателен.
Но Крачковский требовал иного. Крачковский считал, что его недооценивают, подозревал, что им тяготятся, и видел доказательство этого во всём.
Однажды, встретив меня на улице, он с кривой усмешкой сказал:
– Был я вчера у Алданова. Да, да, навестил, так сказать, приятеля… Представьте себе, он меня встречает и спрашивает: «Чем разрешите вас потчевать?» Так именно и сказал: «потчевать»! Этого я ему не забуду.
– Позвольте, Дмитрий Николаевич, а что же тут обидного?
– Нет, ничего обидного, ничего… Но этого я ему не забуду. «Потт… чевать»!
Бедный Марк Александрович опять оказался взволнован, когда об этом разговоре узнал. Но помочь ему я тут не мог и так никогда и не понял, что Крачковского задело. «Потт… чевать»!
– «Нет, нет, ничего обидного…» – Но голос дрожал от ярости.
* * *
Алданов любил разговоры исторические. Не об исторических процессах, не о состоянии русского внутреннего рынка в восемнадцатом веке или чем-нибудь в таком роде а о людях. У него была отличная память, с цитатами и фактами он обращайся очень осмотрительно.
Однажды зашел разговор о екатерининских фаворитах. Платон Зубов, – вспомнил я, – уже в конце александровского царствования признавался, что, когда он ночью шел к старухе Екатерине, у него заранее «ногти тряслись от отвращения».
Где я это прочел? Не помню. Но такую «черточку», такой яркий «штрих» я, наверно, не выдумал: нет, где-то прочел. Сначала я думал, что об этом говорила Жеребцова, сестра Зубова, Герцену; но в «Былом и думах», где о встречах с Ольгой Александровной рассказано, этих слов нет. Второе предположение – Покровский, развенчанный марксистский историк, который после всяческих товарообменов и таблице цифрами нередко пишет: «не к чему приводить такие пустяки, как…» – и сам того не замечая «пустяками» увлекается. Но и у Покровского, давшего любопытнейший портрет Зубова, тоже слов этих нет.
Кто, какой зубовский «конфидент» их приводит? Алданов раз десять меня об этом спрашивал, просил отыскать цитату, не решаясь использовать ее без точной справки.
Но до сих пор я ее не нашел. Не поможет ли кто-нибудь из читателей, – хотя, в сущности, цитата эта уже никому теперь не нужна.
* * *
Бунин:
– Странные вещи попадаются в Библии, ей-Богу! «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ну, жену ближнего своего я иногда желал, скрывать не стану. И даже не раз желал. Но осла или вола… нет, этого со мной не бывало!
* * *
В парижском кружке русской молодежи.
После доклада подходит ко мне очень бойкая и очень хорошенькая барышня, «ответственный руководитель» секции не то литературной, не то какой-то другой.
– Вы непременно, непременно должны бывать у нас почаще! У нас с вами такие будут споры, что ой-ой-ой… Вот вы, например, считаете Толстого гениальным романистом, а, по-моему, он просто хороший бытовой писатель, только и всего. Видите, как интересно? Вы восхищаетесь Пушкиным, а, по-моему. Блок куда выше, как же можно сравнивать. Видите, как интересно? Вы говорили о Боратынском, а я даже не читала его… нет, что-то начала читать, да сразу бросила, тощища патентованная. Видите, как интересно? Нет, вы непременно, непременно должны бывать у нас, обещаете?
– Как же, непременно. В самом деле, необычайно интересно.
* * *
Блока я знал мало.
Относился я к нему приблизительно так же, как Эдуард Род, забытый, но довольно замечательный швейцарский романист, к Толстому, – с уважением, с преклонением почти суеверным. Эдуард Род всю жизнь мечтал о поездке в Ясную Поляну, но желания своего так и не исполнил. «С чем я поеду, что я ему, Толстому, скажу?» – заранее смущался он, откладывая поездку из года в год. Думая о знакомстве с Блоком, я тоже спрашивал себя: что я ему скажу?
Впервые я увидел его в Тенишевском полукруглом зале, на вечере памяти Владимира Соловьева, – десятилетие со дня смерти? – будучи еще гимназистом. «Ночных часов» тогда ещё не было, но была волшебная – по крайней мере, казавшаяся мне волшебной – «Земля в снегу»:
О, весна без конца и без краю,
Без конца и без краю мечта…
Стихами Блока я бредил, сходил от них с ума. Кому не было шестнадцати или восемнадцати лет в пору блоковского расцвета, тот этого не поймёт и даже, пожалуй, с недоумением пожмет плечами. Да, от Блока многое уцелело, осталось в русской поэзии навсегда. Но дух эпохи выветрился, обертона её, особые её веяния, её трепет, её надежды – это теперь неуловимо. А Блок был сердцем и сущностью эпохи, и теперь стихи его уже не те, не таковы, какими когда-то были. Это случается в истории искусства. Счастлив тот, кто был молод, когда появился вагнеровский «Тристан».
Потом были редкие, случайные встречи. Помню, во «Всемирной литературе» Блок, после долгих проб и попыток, отказался переводить Бодлера, заявив, что «окончательно не любит его». Меня это озадачило и смутило. Помню эпизод с переводами Гейне.
Блок, эти переводы редактировавший, колебался, следует ли наново перевести «Два гренадера». Гумилёв вызвался предложить ему на выбор с десяток переводов знаменитой баллады и просил друзей и учеников этим заняться. Мы трудились целую неделю, и, право, некоторые переводы оказались совсем недурны. Но Блок отверг их – и оставил старый перевод Михайлова.
«Горит моя старая рана…» – задумчиво, чуть-чуть нараспев произнес он Михайловскую строчку, будто в укор всем нам, в том числе и Гумилёву.
У меня было письмо Блока, одно-единственное, увы, оставшееся в России, – письмо в ответ на первый, совсем маленький сборник стихов, который я ему послал. Насколько можно было по письму судить, стихи ему не понравились, да и могло ли быть иначе? За исключением трёх или четырёх строчек не нравились они и мне самому. Зачем я постарался их издать? Для глупого молодого удовольствия иметь «свой» сборник стихов – «как у других», о, поручик Берг! – и делать авторские надписи.
Письмо Блока по содержанию своему польстить мне никак не могло. Но сдержанно-отрицательную оценку искупил тон письма, дружественный, вернее – наставительно-дружественный, от старшего к младшему, проникнутый той особой, неподдельной человечностью, которая сквозит в каждом блоковском слове.
Последние строчки письма помню наизусть, хотя и прошло с тех пор почти полвека:
«Раскачнитесь выше на качелях жизни, и тогда вы увидите, что жизнь еще темнее и страшнее, чем кажется вам теперь».
* * *
У Бердяева, в его кламарском доме. Обсуждение книги Кестлера «Тьма в полдень». В прениях кто-то заметил, что любопытно было бы – будь это возможно! – пригласить на такое собрание Сталина, послушать, что он скажет.
Бердяев расхохотался.
– Сталина? Да Сталин прежде всего не понял бы, о чем речь. Я ведь встречался с ним, разговаривал. Он был практически умен, хитер, как лиса, но и туп, как баран. Это ведь бывает, я и других таких людей знал. Ленин, тот понял бы все с полуслова, но не стал бы слушать, а выругался бы и послал всех нас… сами знаете куда.
По утверждению Бердяева, основным побуждением Ленина была ненависть к былому русскому политическому строю и стремление к его разрушению. Что дальше, к чему все в конце концов придет, об этом Ленин будто бы никогда не думал, хотя своё безразличие к будущему скрывал. Действительно ли коммунизм даст людям удовлетворение и благополучие? Ищет ли человек равенства, хочет ли он его? Не потребует ли насильственное установление равенства постоянного контроля, непрерывного полицейски-государственного надзора? Не прав ли был Герцен, предвещавший в далёком будущем неизбежность новой, уже индивидуалистической революции? Ленина, как утверждал Бердяев, это нисколько не интересовало.
– Ленин оттого и добился своей цели, – говорил он, – что признавал только цель ближайшую, а всякое мышление, к ней не ведущее или тем более осуществление её задерживающее, презирал как занятие пустое и вредное.
* * *
Как я видел Иннокентия Анненского.
В петербургские классические гимназии довольно часто приезжали для наблюдения лица начальственные: попечитель округа, окружные инспектора. Никого из них я, конечно, не помню.
Но Анненского помню, будто видел его вчера, и при склонности к объяснениям таинственным, мистическим должен был бы счесть это предначертанием свыше. Более правдоподобно однако объяснение другое: детское мое воображение поразила странность, диковинность его облика и именно она помешала смешать его с другими важными чиновниками, к нам заглядывавшими.
Был я в пятом или шестом классе. В середине латинского урока в класс вошел высокий, пожилой человек в форменном сюртуке со звездой и молча пожав руку нашему учителю, бросившемуся ему навстречу, молча, откинув голову, сел на стул, рядом с кафедрой. Урок продолжался. Посетитель сидел, закрыв глаза, не шевелясь, будто окаменевший. «Аршин проглотил», – шепнул кто-то с задней парты. Действительно «аршин проглотил»: живая иллюстрация к этому выражению.
Так прошло минут двадцать, может быть, больше. Внезапно окружной инспектор вздрогнул, открыл глаза, встал и снова пожав руку учителю, не без аффектации заметил, что у того «превосходный метод» и что он испытал «истинное удовольствие», слушая наши переводы из Цезаря. Когда он скрылся за дверью, наш латинист, Петр Петрович Соколов, сообщил, что это был Анненский, «знаменитый оратор». Почему он назвал его именно оратором, не знаю.
Вскоре после этого Анненский умер. В некрологе, помещенном в «Журнале министерства народного просвещения», было указано, что «покойный посвящал свои досуги изящной словесности». А года через два-три вышел «Кипарисовый ларец» и тогда стало ясно, какое значение для русской поэзии имели эти «досуги».
Впрочем, догадаться об этом можно было бы и раньше, по «Тихим песням», вышедшим в начале столетия под псевдонимом Ник. Т-о. Но этот Ник. Т-о и его сборник, в котором несомненный дилетантизм причудливо сочетался с изощреннейшим, никому из современников и не снившимся мастерством, почти никто и не заметил.
Рецензии, правда, были. Брюсов со стереотипным высокомерием признанного мэтра рекомендовал поэту «поработать над собой». Блок подчеркнул «хрупкую тонкость», «настоящее поэтическое чутье» автора, но из ряда других книжек, о которых писал, все же сборника этого не выделил.
А в «Тихих песнях» было в зародыше все неповторимое своеобразие Анненского, все «скрипы и шорохи» его поэзии.