Текст книги "Table talk"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Георгий Адамович(1892-1972)
TABLE TALK
TABLE TALK I
(Новый журнал, 1961, №64, с.101-116)
* * *
Андрей Белый рассказывает в своих воспоминаниях, что у Сологуба в последние годы жизни было что-то вроде навязчивой идеи: пение Патти. О чём бы он ни говорил, речь рано или поздно сводилась к тому, как пела Патти.
Записки Белого я прочел уже в эмиграции и, читая, вспомнил, что и сам слышал когда-то, как Сологуб говорил о Патти. Было это в редакции «Всемирной литературы». У Сологуба даже лицо изменилось, он оживился, как будто помолодел, глаза блестели. «Патти! Если бы вы слышали Патти!»
Много лет позднее я об этом рассказал Бунину, – рассказал случайно, «так», не придавая рассказу значение. Но Бунин насторожился.
– Ах, как это мне нравится! Как хорошо! А ведь я считал его истуканом!
И потом задумался, умолк. Вероятно, в его представлении это обернулось чем-то вроде «звуков небес». Или младенческим воспоминанием Лермонтова о пении матери.
* * *
Бунин о Достоевском.
– Да! – сказала она с мукой. – Нет! – возразил он с содроганием… Вот и весь ваш Достоевский!
Потом: – Ну, я шучу, шучу… В целом я его терпеть не могу, плохой был писатель и человек плохой. Но кое-что у него удивительно. Этот Петербург… не пушкинский, парадный, а заплеванный, грязный, чахоточный… эти черные лестницы с кошачьей вонью, голодный Раскольников со своим топором, это у него удивительно… Но сколько злобы, какое самомнение! Мне когда-то Боборыкин много о нем рассказывал… Ужасно!
* * *
У постели больного Бунина, за несколько месяцев до смерти. Он совсем ослаб, но начиная говорить о литературе, мало-помалу оживляется.
– Знаете, я хочу написать повесть в новом духе… чепуху какую-нибудь. Начну с конца, а кончу началом, ничего нельзя будет понять, да и язык тоже будет новый. «Небо, как носовой платок»… это я недавно где-то прочёл. Замечательно, а? Буду и у меня носовые платки. И вот увидите, какой-нибудь критик напишет, что «Бунин ищет новых путей». Уж что-что, а за «новые пути» я вам ручаюсь. Без них не обойдется, – хотите пари?
* * *
Вернувшись из Стокгольма после получения нобелевской премии, Бунин пришел к Мережковским: visite de courtoisie[1]1
visite de courtoisie – Визит вежливости (фр).
[Закрыть]. тем более необходимый, что Мережковский был его нобелевским соперником и даже тщетно предлагал условиться о разделе полученной суммы пополам, кому бы из них двоих премия ни досталась.
Зинаида Николаевна встретила его на пороге и будто не сразу узнала. Потом, не отнимая лорнета, процедила:
– Ах, это вы… ну, что, облопались славой?
Бунин рассказывал об этом несколько раз и всегда с раздражением.
* * *
На одном из парижских собраний, где чествовали Бунина, – не помню, по какому случаю, – приветственную речь произнес Борис Константинович Зайцев и между прочим сказал:
– С тобой, Иван, мы впервые встретились еще задолго до революции, в Москве. Ты тогда писал еще не так, как пишешь теперь…
Бунин вполголоса:
– Ну, что ж с ребенка спрашивать! Ребенку было тогда лет под сорок.
* * *
Некий молодой писатель, из «принципиально передовых и левых», выпустил книгу рассказов, послал ее Бунину – и при встрече справился, прочел ли ее Иван Алексеевич и каково его о ней мнение.
– Да, да, прочел, как же!.. Кое-что совсем недурно. Только вот что мне не нравится: почему вы пишите слово «Бог» с маленькой буквы?
Ответ последовал гордый:
– Я пишу «Бог» с маленькой буквы потому, что «человек» пишется с маленькой буквы!
Бунин с притворной задумчивостью:
– Что же, это, пожалуй, верно… Вот ведь и «свинья» пишется с маленькой буквы!
* * *
Зинаида Гиппиус вспоминает четверостишие Буренина, посвященное Минскому. Тот где-то срифмовал «мрамор» и «замер», да будто бы и произносил звук «и», как «ы».
Буренин назвал свое произведение «Памятник»:
Я к храму подошел и замер:
Там Минскому поставлен мрамер.
Но двери храма были заперты.
Зачем же мрамер не на паперти?
* * *
Буренина я видел только один раз. Было это в Петербурге, в начале двадцатых годов. Аким Львович Волынский числился тогда Председателем Союза Писателей, а принимал посетителей в Доме искусств, где жил.
Однажды явился к нему старик, оборванный, трясущийся, в башмаках, обвязанных веревками, очевидно, просить о пайке – Буренин. Теперь, вероятно, мало кто помнит, что в течение долгих лет Волынский был постоянной мишенью буренинских насмешек и что по части выдумывания особенно язвительных, издевательских эпитетов и сравнений у Буренина в русской литературе едва ли нашлись бы соперники (Зин. Гиппиус – «Антона Крайнего» – он упорно называл Антониной Посредственной).
Волынский открыл двери – и взглянув на посетителя, молча, наклонив голову, пропустил его перед собой. Говорили они долго. Отнесся Волынский к своему экс-врагу исключительно сердечно и сделал все, что было в его силах. Буренин вышел от него в слезах и, бормоча что-то невнятное, долго, долго сжимал его руку в обеих своих.
* * *
Зинаида Гиппиус о поэзии:
– Первый русский поэт – Тютчев. И Лермонтов, конечно. Затем, пожалуй, Баратынский. Некрасов? Вы знаете, что я его не люблю, но талант у него, действительно, был огромный. Еще Жуковский. Тут как раз наоборот: таланта не Бог весть как много, зато много прелести. Затем еще кто же… Фет?
– Позвольте, а Пушкин?
– Что Пушкин?
– Где же у вас Пушкин?
– Ах, Пушкин! Да, Пушкин. Так ведь Пушкин – это совсем другое. Пушкин это Пушкин. Ну, что вы пристали, в самом деле? Пушкин!
* * *
«Зеленая лампа».
На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно – хотя и грубовато – упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.
– Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…
Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.
– Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…
Талин с места кричит:
– Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.
Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минутой что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.
* * *
Мережковский был и остается для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, – исключительная скудость словаря, исключительное однообразие стилистических приемов , – а мыслитель почти никакой. Но в нем было «что-то», чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание, далекий, потусторонний отзвук, а отзвук чего – не знаю. .. Она, Зинаида Николаевна, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему составу своему именно – обыкновенным , таким же, как все мы. А он – нет.
С ним наедине всегда бывало «не по себе», и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах , весь будто выхолощенный, немножко «марсианин». Было при этом в нем и что-то мелко-житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми «сильными мира сего» , – но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.
Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения : «арфа серафима!». У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку – «потому, что он царь над всеми Адриановыми». У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании , он царем бывал всегда.
И стихи он читал так, как никто никогда их не читал , и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:
И долго на свете томилась она…
Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле «томился на свете».
А в книгах нет почти ничего.
* * *
Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.
– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.
Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его «диковинность» и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.
Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.
Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.
* * *
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.
В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. – и сказал приятелям:
– Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, – и подошел к Б.
– Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью почему-то все думал о Бетховене. По-моему у него в «Девятой симфонии» мистический покров превращается в нечто контрапунктически-трансцендентное лишь к финалу… Вы не согласны? В начале тематическая насыщенность несколько имманентна… как, например, в ноктюрнах Шопена…
На лице Б. выразилось легкое изумление, брови поднялись. Гумилев спохватился:
– Нет, конечно, не того Шопена… нет, Шопена проблематического… впрочем, я у него признаю лишь третий период его творчества! Но у Бетховена слияние элементов скорей физических с элементами панпсихическими в «Девятой симфонии» находит свое окончательное выражение в катарсисе, как у Эсхила… или нет, не у Эсхила, а, скорей, у Еврипида…
Длилась эта вдохновенная импровизация минут десять. Под конец Б. взволнованно сказал:
– Николай Степанович, вы должны непременно написать это! Непременно! Все это так оригинально, так ново, и позволю себе сказать… нет, не скромничайте, не возражайте!.. все это так глубоко! Вы меня чрезвычайно заинтересовали, Николай Степанович.
Гумилев торжествовал.
– А что? Кто был нрав? И ведь какую я околесицу нес!
* * *
Милюков у евразийцев.
Идти на собрание ему не хотелось, но уговорам он поддался. Выступления его все ждали с нетерпением. Милюков поднялся на эстраду с записной книжкой в руках, то и дело в нее заглядывая.
– Князь… да (книжечка) …князь Ширинскпй-Шахматов… высказал некоторые мысли, по-видимому, представляющиеся ему оригинальными. Позволю себе посоветовать ему заглянуть в том пятый… (здесь название какого-то исторического труда, не помню, какого именно). Он мог бы найти там свои суждения, изложенные… Я бы сказал, несколько более систематически. А, впрочем, не отрицаю… В ваших взглядах есть кое-что любопытное. И слово любопытное… (книжечка) …Евразия. Ев-ра-зия! Любопытно. Впрочем, можно было бы сказать и иначе – Азиопа. Тоже недурно!
* * *
Кто-то из сотрудников «Последних новостей», – если не ошибаюсь, покойная Ю. Л. Сазонова, – в статье своей назвала имена Пушкина и Ломоносова рядом, как одинаково значительные в истории России.
Милюков, просматривая рукопись, эти строчки вычеркнул. В редакции возник спор: чьи заслуги Милюков ценит больше, кого ставит выше? Мнения разделились.
Оказалось, Милюков вступился за Пушкина.
* * *
Зинаида Гиппиус жалуется, что Милюков по целым неделям задерживает её статьи и вообще «намерен отказать ей от дому».
– И вы знаете, что он мне сказал? Нет, вы не поверите! Он сказал: «Я слишком стар и слишком занят, чтобы уследить за всеми шпильками, которыми вы украшаете ваши фельетоны». Как вам это нравится, а? У меня шпильки!
* * *
История, которую мог бы рассказать Чехов, или даже Чехонте. Нечто вроде «Смерти чиновника» – о плевке на лысину его превосходительства.
Жил в Париже старичок, когда-то лицо виднейшее, чуть ли не товарищ министра, и ежедневно ходил обедать в скромный русский ресторан под названием «Ласточка».
Прислуживали в ресторане дамы обычного эмигрантского типа: каждая бывала при дворе, у всех были несметные миллионы, особняки, кареты, имения, а если случалось, одна из них была артисткой, то конечно знаменитостью и солисткой Его Величества. Других дам, как всем известно, в эмиграции до крайности мало.
К старичку, по его бедности, отношение было пренебрежительное.
– Будьте любезны, сударыня… биточки в сметане!
– Сегодня биточков нет. Я вам принесла зразы.
– Но я не люблю зраз.
– Что за капризы! Кушайте, что дают. В другой раз:
– Борщ что-то как будто не очень горячий.
– А вы, может быть, хотели бы, чтобы он для вас кипел целый день?
Длилось это несколько лет. Старичок все молчал. Наконец он совсем одряхлел, слег и попал в больницу. Пришло ему время умирать. За несколько минут до смерти он приподнялся на постели и еле слышно сказал:
– Много я обид в «Ласточке» видел! Вздохнул и умер.
* * *
Поздно вечером в кафе «Мюра», вдвоем с Ходасевичем, только что расставшимся со своими партнерами-бриджистами.
Он утомлён, нервен и как-то более лиричен, чем обычно. Разговор, конечно, о поэзии. Строчки Блока:
Будьте ж довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы…
Ходасевич вздыхает, разводит руками.
–Да, что тут говорить!.. Был Пушкин и Блок. Всё остальное – между.
Эти его слова, – которые помню совершенно точно, – позднее я передал Алданову. Он был ими озадачен.
– Как? А Тютчев? А ваш же Некрасов? А, наконец, Лермонтов?
Но в каком-то смысле Ходасевич был прав, даже если в этом почти столетнем «между» были поэты и крупнее Блока.
* * *
Алданов на каком-то банкете или обеде в Ницце встретился с Метерлинком. И, сидя за столом с ним рядом, сказал ему:
– Я никогда в жизни не видел Толстого и до последнего своего дня буду жалеть об этом. Но теперь у меня есть утешение… вы, конечно, понимаете, какое!
Метерлинк, по его словам, был чрезвычайно доволен, а разговорившись о Толстом, сказал, что, по его мнению, «Власть тьмы» – самая замечательная драма из всех, написанных после Шекспира.
* * *
Тэффи, чуть-чуть смеясь глазами, но с самым деловитым и серьезным видом рассказывает:
– Сижу я вчера вечером в кафе, против монпарнасского вокзала. Вдруг вижу, из бокового зала выходят много пожилых евреев, говорят по-русски. Я заинтересовалась, остановила одного и спрашиваю, что это было такое… А это, оказывается, было собрание молодых русских поэтов.
* * *
Мережковский и Лев Шестов не любили друг друга, а полемизировать начали еще в России, – из-за Толстого и его отношения к Наполеону. Книга Мережковского «Толстой и Достоевский» – о «тайновидце плоти» и «тайновидце духа» – прогремела в свое время на всю Россию.
Шестов, уже в эмиграции, рассказывал:
– Был я в Ясной Поляне и спрашивал Льва Николаевича: что вы думаете о книге Мережковского? – О какой книге Мережковского? – О вас и о Достоевском. – Не знаю, не читал… разве есть такая книга? – Как, вы не прочли книги Мережковского? – Не знаю, право, может быть и читал… разное пишут, всего не запомнишь.
Толстой не притворялся, – убедительно добавлял Шестов. Вернувшись в Петербург, он доставил себе удовольствие: при первой же встрече рассказал Мережковскому о глубоком впечатлении, произведенном его книгой на Толстого.
* * *
Марина Цветаева на собрании «Кочевья», литературного кружка под предводительством Марка Слонима.
У нее еще длится её увлечение кн. Волконским, и в перерыве она во всеуслышание советует одному из молодых прозаиков читать его как можно усерднее.
– Читайте Пушкина и читайте Волконского! Лучшего языка я не знаю.
Вероятно, я улыбнулся, потому что, взглянув на меня, он не без запальчивости сказала:
– Вот Адамович, кажется, не согласен!
– Нет, отчего же… Просто мне вспомнилось то, что о языке Волконского сказано в дневнике Блока.
– А что? Не помню.
– У Блока сказано: «Князь Волконский всех учит русскому языку, а сам изъясняется со среднекняжеской грамотностью».
Цветаева вспыхнула и «отрезала», – совсем как незабываемая курсистка в шигалевской главе «Бесов»:
– Не согласна. Это, значит, моё третье расхождение с Блоком.
Какие были первые два, я не знаю.
* * *
В Петербурге, где-то на Моховой, на сводчатом чердаке, убранном с подчеркнуто футуристической художественностью, – многолюдное, шумное сборище. Пластинки Изы Кремер и Вертинского, прерываемые бранью поэтов, оскорблённых в своей эстетической чуткости, попытки читать стихи, прерываемые танцами, много вина и водки.
Охмелевший Есенин сидит на полу, и усердно «задирает» всех присутствующих, – в особенности Маяковского, демонстративно не обращающего на него внимания. Тут же сочиняет и выкрикивает частушки.
Эй сыпь, эй жарь!
Маяковский – бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмэна.
Помню и другую его частушку:
Как на горке, у кринички
Зайчик просит у лисички…[2]2
«На лужайке у кринички» – Георгий Иванов в письме В.Ф.Маркову от 28 мая мая 1956г. привел эту есенинскую частушку целиком, добавив: «по-моему грациозно»:
Как на горке, у кринички
Зайчик просит у лисички…
А лисичка не дает –
Зайчик лапкой достает.
(Georgij Ivanov/ Irina Odojevceva. Briefe an Vladimir Markov: 1955-1958. Mit einer Einleitung herauagegeben von Hans Rothe. – Koln; Wiemar; Wien: Bohlau Verlag, 1994 S.33-34).
[Закрыть]
К сожалению, воспроизвести две последние строчки в печати не совсем удобно.
* * *
Литературный вечер эфемерного общества «Арзамас» и Тенишевском зале. 1919 год.
Жена Блока, Любовь Дмитриевна Басаргина, должна читать «Двенадцать». Кроме поэтов более или менее «своих», решили пригласить Федора Сологуба.
Принял он Георгия Иванова и меня очень вежливо и очень холодно. Не давая еще согласия, справился о программе вечера.
– Раз будет чтение «Двенадцати», я участвовать не могу.
– Федор Кузьмич, что вы! Вы читали «Двенадцать»?
(В то время нам казалось, что блоковская поэма – это вершины поэзии, и, кстати, тогда же Иванов-Разумник написал, что тот, кто не понимает, что «Двенадцать» – такое же великое произведение, как «Медный всадник», вообще ничего не понимает в поэзии.)
– Нет, не читал. И читать такую мерзость не намерен.
– Как? Правда, не читали?
– Не читал. И вообще новейших мерзостей не читаю. Настаивать было бессмысленно и бесцельно.
* * *
Тот же 1919 год – или, может быть, 1918. Литературный вечер в «Привале комедиантов».
В первом ряду – Луначарский, рядом с хозяйкой, Верой Александровной Лишневской. На эстраде – Владимир Пяст, когда-то друг Блока, бледный, больной, с перекошенным лицом. В упор глядя на «наркома», читает стихи о другом сановнике – Крыленко. Последние строчки, почти задыхаясь:
Заплечный мастер, иначе – палач.
На чьих глазах растерзан был Духонин!
В зале молчание и смущение. Лишневская что-то шепчет нервно жестикулирующему Луначарскому, держит его за рукав, но тот встает.
– Нет, господа, это, право, никуда не годится! Зачем же так преувеличивать? И что за выражение! Палач! Разве это поэзия?
Он направляется к выходу, но Лишневская делает последнюю отчаянную попытку уговорить его, особенно напирая на то, что это, мол, – «друг Блока». Луначарский наконец сдается и поэтам, читающим вслед за Пястом, аплодирует весьма благосклонно.
Несколькими годами позже такой вечер кончился бы совсем иначе.
* * *
Кн. Владимир Андреевич Оболенский, сотрудник «Последних новостей», старый земец, кадет, добрейший, скромный, обаятельный человек, – между прочим, хорошо знававший Иннокентия Анненского и с легким недоверием в глазах спрашивавший меня, действительно ли это большой поэт, – в юности был небогат, давал уроки, искал работы.
Салтыкову-Щедрину, в те годы уже старому и больному, нужен был секретарь, и общие знакомые рекомендовали ему Оболенского. Тот, разумеется, был в восторге: помимо заработка, ему льстило предстоящее сотрудничество со знаменитым писателем. Условились о плате, о времени работы. Оболенский явился точно в назначенный час.
– Ну вот, молодой человек, садитесь и просмотрите внимательно эти гранки. А я пока должен еще кое-что тут дописать.
Неслышно вошла жена Салтыкова.
– Михаил Евграфович, ты забыл, что сказал доктор? Тебе нужно после завтрака отдыхать. Доктор мне три раза повторил, что…
Салтыков с раздражением отбросил рукопись и стукнул по столу.
– Оставишь ты меня наконец в покое со своими докторами? Уходи и не мешай мне работать. Дура!
Когда писатель и секретарь остались одни. Оболенский решил почтительно выразить свое одобрение.
– Совершенно правильно вы сказали! Салтыков откинулся в кресле.
– Правильно? То есть как это – правильно? То есть что это, собственно, значит – правильно? Вы, следовательно, хотите сказать, что моя жена – дура? Да? Вон! Сию же минуту вон! И чтоб духу вашего больше здесь не было!
На этом секретарство Оболенского кончилось.
* * *
Собрание у Ильи Исидоровича Фондаминского-Бунакова. Поэты, писатели: «незамеченное поколение». Настроение тревожное, и разговоров больше о Гитлере и о близости войны, чем о литературе. Но кто-то должен прочесть доклад – именно о литературе.
С опозданием, как всегда шумно и порывисто, входит мать Мария (Скобцова, в прошлом Кузьмина-Караваева, автор «Глиняных черепков»), раскрасневшаяся, какая-то вся лоснящаяся, со свертками и книгами в руках, – и, протирая запотевшие очки, обводит всех близоруким, добрым взглядом. В глубине комнаты молчаливо сидит В. С. Яновский.
– А, Яновский!.. Вас-то мне и нужно. Что за гадость и грязь написали вы в «Круге»! Просто тошнотворно читать. А я ведь чуть-чуть не дала свой экземпляр о. Сергию Булгакову. Хорошо, что прочла раньше… мне ведь стыдно было бы смотреть ему потом в глаза!
Яновский побледнел и встал.
– Так, так… я, значит, написал гадость и грязь? А вы, значит, оберегаете чистоту и невинность о. Сергия Булгакова? И если не ошибаюсь, вы христианка? Монашка, можно сказать, подвижница? Да ведь если бы вы были христианкой, то вы не об о. Сергии Булгакове думали, а обо мне, о моей погибшей душе, обо мне, который эту грязь и гадость… так вы изволили выразиться?.. сочинил! Если бы вы были христианкой, то вы бы вместе с о. Сергием Булгаковым ночью прибежали бы ко мне, плакать обо мне, молиться, спасать меня… А вы, оказывается, боитесь, как бы бедненький о. Сергий Булгаков не осквернился! Нет, по-вашему, он должен быть в стороне, и вы вместе с ним… подальше от прокаженных!
Мать Мария сначала пыталась Яновского перебить, махала руками, но потом притихла – и сидела, низко опустив голову.
Со стороны Яновского это был всего только удачный полемический ход. Но, по существу, он был, конечно, прав, и мать Мария, человек неглупый, это поняла, – вроде как когда-то митрополит Филарет в знаменитом эпизоде с доктором Гаазом.
* * *
Поразивший меня чей-то рассказ – не помню имени рассказчика , – у Мережковских за воскресным чайным столом.
Захолустный городишко в Псковской губернии. Первые революционные годы. По стенам и заборам уже давно расклеены афиши: «Антирелигиозный диспут. Есть ли Бог?». Явление в те времена обычное.
Народу собрал очень много. Остатки местной интеллигенции, лавочники, бородачи-мужики, две какие-то монашенки, пугливо поглядывающие по сторонам, молодежь. Выступает «оратор из центра».
– Поняли, товарищи? Современная наука неопровержимо доказала, что никакого Бога нет и никогда не было. Так называемый Бог определенно является выдумкой капиталистов с целью эксплуатации народных масс и содержания их в рабстве. Коммунистическая партия главе с товарищем Лениным борется с предрассудками, и нет сомнения, что вскоре окончательно их ликвидирует. Невежеству и суеверию пора положить конец…
И так далее… Доклад окончен. Председатель предлагает проголосовать заранее составленную резолюцию с единогласным упразднением Бога.
– Может быть, кто-нибудь просит слова?
Руку поднимает старик, одетый, как все, но с подозрительно длинными волосами, уходящими под воротник. Председатель иронически вглядывается в него .
– Поднимитесь, гражданин, на эстраду… В вашем распоряжении три минуты, чтобы ознакомиться собрание с вашим мнением по вышеизложенному вопросу.
На эстраде старик мнется, долго молчит, но наконец громко, на весь зал, говорит :
– Христос Воскресе!
Поднимается шум. На эстраде, где сидят лица начальствующие , суматоха, растерянность, кричат, перебивают друг друга, кто-то требует немедленного голосования, другой предлагает закрыть собрание … Но вот встает заведующий отделом Народного образования, до тех пор молчавший, солдат-коммунист, недавно вернувшийся с фронта. В ожидании пламенной и гневной отповеди зазнавшемуся пособнику буржуазии воцаряется тишина. Солдат медленно, чуть пошатываясь, подходит к старику, кланяется ему и произносит всего три слова:
– Воистину Воскресе, батюшка!
Что было дальше, не знаю. Несомненно, коммунист этот был со своего поста смещен, вероятно, и арестован. Но нельзя ему не позавидовать. В эти секунды, собрав все свое мужество, предвидя последствия своего поступка, он должен был испытать огромное, редчайшее счастье, то, за которое заплатить стоит чем угодно. Львы, римские арены – здесь, пусть и в потускневшем виде, было, в сущности, то же самое.
TABLE TALK II
(Новый журнал, 1961, №66, с.85-98)
***
Андрэ Жид.
В Ницце, в годы войны .Я сидел в кафе и что-то писал. Невдалеке грузный, осанистый старик перелистывал толстую французскую справочную книгу «Ле Боттен» – и, не знаю как, уронил ее на пол, опрокинув и стоявший перед ним стакан. Я поднял голову и узнал Андрэ Жида. Знаком я с ним не был. Но в своем «Дневнике» он одобрительно отозвался о коротком докладе, прочитанном мною за несколько лет до того, – и я решил к нему подойти, тем более что ему, по-видимому, трудно было поднять упавшую книгу.
– Мсье Андрэ Жид?
– Да, Жид… а что дальше? (Непереводимое французское «et apres».)
Вид был хмурый, голос сердитый, почти вызывающий. Позднее он объяснил мне, что к нему довольно часто подходят люди, знающие его лишь с виду, и что он неизменно их «отшивает».
Я назвал себя, поблагодарил за отзыв, он протянул руку, сделался очень любезен. Мы условились встретиться в том же кафе на следующий день.
Давно уже мне хотелось задать Жиду несколько вопросов – частью о русской литературе, главным образом о Достоевском, частью о его собственных книгах. Он представлялся мне одним из редких во французской литературе всепонимающих людей, т.е. людей с умом вполне открытым , а от Шестова я слышал, что это едва ли не самый умный человек, какого он вообще встречал.
Разговор с Андрэ Жидом с глазу на глаз я, можно сказать, предвкушал. Но настоящего разговора не вышло. Началось с Достоевского. Мне показалось, что Жид связывает с ним свою литературную репутацию, именно на него сделав ставку, и воспринимает малейшее критическое замечание о «Карамазовых» или «Бесах» как личную обиду. Предположение: не догадывался ли он тогда, не чувствовал ли через двадцать с лишним лет после знаменитых своих лекций о Достоевском в театре «Вье Коломбье», что кое в чём всё-таки ошибся, кое-что просмотрел и, как в таких случаях бывает, не старался ли сам себя переубедить? Ничего невозможного в этом нет.
После Достоевского речь зашла о Маяковском, об Эренбурге, затем довольно неожиданно о Мережковском, которого Жид не любил и упорно называл Мерейковским, очевидно считал, что французское «жи» в этом имени соответствует русскому «и краткому». Потом он заговорил о советской России, о каких-то катакомбах, которые должны там возникнуть, о бессмертном русском духе, который в эти катакомбы уйдет до лучших времен… Было это довольно выспренно, слегка театрально.
Я слушал и мне хотелось его спросить: «Как может случиться, что вы, Андре Жид, первый писатель первой в мире литературы, говорите мне, двадцать третьему или сорок девятому писателю литературы, которая, во всяком случае, на первое место в мире права не имеет, как может случиться и чем объяснить, что вы говорите мне вещи, заставляющие меня с трудом сдерживать улыбку?»
Конечно, я этого не спросил, да в такой форме и нельзя было бы спросить это. Личные мои чувства значения не имеют. Но вопрос сам по себе интересен и даже важен, и так или иначе в беседе с Жидом поднять его можно было бы.
Без постылого российского зазнайства, без патриотического самоупоения ответ, думаю, свелся бы к тому, что если не во всем, нет, не во всем, то в какой-то одной плоскости, в смысле чутья ко всякой «педали», к чистоте звука – и в конце концов, значит, к правде и лжи, – русская литература действительно первая в мире, и тот, кто с ней связан, частицей дара этого наделен.
Во всяком случае, она была первой в мире. Не уверен, что можно было бы без натяжки сказать «была и осталась до сих пор».
* * *
Той же зимой я встретился с Андрэ Жидом у Буниных в Грассс.
За столом, пока завтракали, разговор шел о последних военных известиях, о положении во Франции, о Гитлере, о котором Жид сказал, что, по его мнению, он «крупнее Наполеона».
После завтрака заговорили наконец о литературе. Хозяин и гость явно нравились друг другу, хотя мало имели общего: Бунин – словоохотливый, шумный, насмешливый. Жид – сдержанный, вежливо улыбавшийся бунинским шуткам, но отвечавший на них, как на замечания серьезные. По-французски Бунин говорил плохо. Жид по-русски – ни слова.
Толстой и Достоевский: рано или поздно разговор должен был их коснуться, и так оно и произошло. Бунин знал о преклонении Жида перед Достоевским и принялся его поддразнивать. Тот отвечал коротко, уклончиво, неожиданно переняв бунинский шутливый тон, – вероятно, для оправдания своей уклончивости. Бунин произнес имя Толстого, как бы для окончательного уничтожения и посрамления Достоевского. Жид пожал плечами, развел руками, несколько раз повторил «гений, да, великий гений…», но признался, что для него «Война и мир» – книга чудовищно скучная («un monstre d'ennui»).
– Что? Что он сказал? – громко переспросил Бунин по-русски и, схватив огромный разрезной нож, с нарочито зверским видом замахнулся им, будто собираясь Жида убить. Жид рассмеялся и долго, долго весь трясся от смеха. Потом заметил:
– Я сказал то, что думаю действительно. В печати я, конечно, выразился бы иначе, не так откровенно. Но над «Войной и миром» я засыпаю… А вот позднего Толстого очень люблю. «Смерть Ивана Ильича». «Воскресение» – это незабываемо, это удивительно!
Не помню, как и в связи с чем я процитировал фразу из одной статьи Клоделя: «Это было в те годы, когда Толстого и Ибсена считали большими писателями…»
Жид пришел в полнейший восторг, опять весь затрясся от смеха и даже хотел записать цитату, приговаривая:
– О ла-ла, о ла-ла!.. Он один способен сказать подобный вздор, в этой области у него соперников нет.