355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Адамович » Дополнения к "Комментариям". Послесловие » Текст книги (страница 3)
Дополнения к "Комментариям". Послесловие
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:32

Текст книги "Дополнения к "Комментариям". Послесловие"


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Затем, о огрубении и опрощении, особенно ясном в литературе. Какой-то немец написал им недавно: «ваша литература отстала от европейской на пятьдесят лет» – и по своему был бесспорно прав. Но одна ли только прямая, «столбовая» дорога у людей? Не правильнее ли предположить, что существуют рядом тропинки, никуда не приводящие, и что заблудившиеся в них и возвращающиеся назад, хотя бы и на «пятьдесят лет», могут оказаться все-таки впереди тех, которые безмятежно продолжают идти к тупику? Все дело в этом. Не политически, но морально: реакция ли та потеря тонкости и сложности, которая произошла в духовном мире России, – или исцеление? Можно ли жить, т.е. вынести жизнь и идею развития, сохраняя в душе все то, что знает (слышит, как обертона) культурный, «на уровне века» теперешний европейский человек? Не требует ли природа и история какой-то жертвы, – как не раз уже бывало? Или никаких тупиков нет, и надо продолжать, все продолжать, только продолжать, – как молотом в стену, пока в трещину, с противоположной стороны, не блеснет свет?

Наконец, последнее, самое важное. Сталин об этом, вероятно, не думает, не думал и Ленин… хотя, сидя в Кремле, ну, когда-нибудь ночью, после докладов и совещаний, чувствуя все-таки ответственность за все, что было сделано, и что будет сделано, неужели мог он ни разу не побеспокоиться, ну, ни на одну минуту, ни на одну секунду об этом? Неужели ни разу не спросил он себя; а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество, придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать, масштабе? Что будет с человеком, что будет с миром? А если Бог все таки есть? А если страдание неустранимо, и не стоило, говоря попросту, огород городить? И как говорил Толстой, «после глупой жизни придет глупая смерть», тоже в планетарном масштабе. Была пятилетка. Но есть ли тысячелетка? В смутных, смутнейших чертах существует ли истинный «план», возможен ли он, – или игра ведется вслепую?

Пишу и ловлю себя на мысли: в сущности, какое мне дело? «Смерть и время царят на земле». Умру, ничего не буду знать, значить – все равно , пей, голубчик , и веселись, пока можно. Но нет, мне не все равно , не буду же я сам себя обманывать. Вероятно, правда: жизнь одна везде.

Комментарии
(Современные записки, 1935, №58, с.319-327)

* * *

По поводу ходкого сейчас – и глупого – слова «разложение».

Такой-то разлагает то-то. Этот разлагает это. Один подрывает любовь к родине и патриотизм. Другой непочтителен к классикам – и так далее… Поклонники цельности и единства «во что бы то ни стало» возмущенно пожимают плечами, поднимают очи к небу. Но большой вопрос, кто вернее предан «положительным идеалам», разлагатели или охранители, а вдуматься, то и вопроса не остается.

По аналогии заключать опасно. Но тут, кажется, аналогия получается примитивно точная: в глубине организма гной, – надо сделать разрез, хотя снаружи ничего и не видно… Приверженцы цельности согласны на цельность с гноем внутри, – чем это может кончиться, им как будто и безразлично. Были бы крепкие, здоровые, лучше всего «национальные» чувства. Была бы «непримиримость», хотя бы и звериная. Были бы звонкие фразы. Был бы там, в глубине, старый застоявшийся смрад, – и шагали бы с поднятой рукой какие-нибудь неоударники, торжествовало бы «волевое начало» под безмятежный звон ко всему привыкших православных колоколов.

О, да – это на бы «разложить»! И не только это, в такой именно форме, – но и всё родственное, как бы оно ни называлось, в искусстве, в культуре, в литературе… Но только из верности тому, что достойно верности, и как сказано где-то у Рильке, «за мировую нежность против мировой грубости», потому что в ней, в нежности, – жизнь, все лучшее, «печаль и музыка мира». Разложение – будто снятие покровов, из нетерпеливого влечения к последней прелести, к последней чистоте, по несговорчивости, по страху предать.

В «Федоне», посредине диалога, есть такой эпизод… Сократ в глубокой задумчивости слушает возражения двух учеников. Один их них предлагает свою «версию» понятия души: не похожа ли душа на гармонию, таящуюся в лире? можно ли, однако, утверждать, что гармония неистребима? казалось бы, она действительно должна пережить разрушение материала, из которого лира сделана, – и после распада струн и дерева где-то уцелеть; но нетленное, бесплотное исчезает вместе с тленным и плотским, – как бы мы ни обольщались насчет его потустороннего существования…

Это одна из самых бессмертных (хотя и холодных – в отличие от евангельских) страниц, когда-либо написанных человеком, неизгладимое сияние в памяти. Дальше идут строки ещё, может быть, больше «головокружительные» – о том, что конец души и конец тела не всегда совпадают, что тело может жить и одно, как бы по инерции.

Книгу эту вспоминаешь, как последний довод, без прямой логической связи, просто апеллируя к ней, в смутной уверенности найти оправдание, глотнуть немного чистого, чистейшего воздуха. С ней возвращаешься к истинному представлению о «ценностях»… Но в наших-то лирах осталась ли ещё возможность гармонии? не надо ли попробовать ещё раз их настроить? не ближе ли к цели тот, который будто бы бесцельно перебирает струны, вслушиваясь в их слабый, дребезжащий звон, – и мучительно морщится при всякой попытке сыграть бравурно-триумфальный марш в расчете, что «сойдет»?

Комментарии
Круг,1938, №3

* * *

Поэзия и разум. Каждое новое прочитанное стихотворение наводит на мысль об их связи – или взаимном отталкивании. Едва ли не самый важный для современной поэзии вопрос. В сущности, только для нашей, русской поэзии, – так как на Западе он уже решён, ясней всего это во Франции, где сдача разумом позиций особенно знаменательна: никогда он не был так силён. Во Франции поэзия – это сон, «le reve», без выхода и надежд. Разум отвергается не только как вдохновитель, но и как союзник. Он – худший враг. Поэтично то, что иллогично – как будто эти самые трезвые, самые умные в мире люди пресыщены логикой настолько, что готовы терпеть её только в банковских отчетах или министерских декларациях. Круг пройден, Поль Валерии ещё упирается, но сдаётся… Вернее, – уже сдался, так как доказывает своей судьбой как раз обратное тому, что хотел бы доказать творчеством.

На первых порах – радость: мир снова беспределен, и даже краски его свежи и чисты, как давно не были! Будто прошёл дождь. Но что дальше? – и как «горько будет пробуждение», когда страусу придется все-таки вытащить голову из-под крыла и очнуться. Или расчет на то, что можно и не очнуться? Так, до конца, «розы на бездной», розы, розы, – а потом уже настоящая бездна, где ничего и не понадобится?

Конечно, поза соблазнительна, не говоря уже о том, что в ней есть соблазн художественной левизны: постоянная приманка для малодушия. У нас на нее тянуло Поплавского, в котором было и малодушие, и ничтожество, и полугениальность, и редкостное чутьё к тому, чего требует время. Поплавский вечно тревожился, как бы ему не отстать от Поля Элюара, <но это была> дрожь не только за пребывание на уровне эпохи, но и за свою репутацию. Он сам это знал и в этом иногда признавался, с нахлынивавшей на него правдивостью тут же объясняя, что все это humanum est, – да и действительно, как же это не humanum! Но неужели круг и для нас замкнут? И остается и для нас только сон, «мечта», как средство спасти поэзию? Опыт Франции тревожен потому, что смутно мы чувствуем: уж это-то, наверно, их область, и если они запутались, то и нам не выбраться! Но попробуем. Пока ещё можно – не будем отрекаться. Не для будущего, которого не изменишь, а для настоящего, в котором мы живём. «Товарищ, дай мне руку».

Отношение философии и науки к разуму не имеет в этом плане никакого значения (да к тому же они оказались бы скорей «за»). Дело в личном ощущении и в личной проверке его. И уже, конечно, не о том речь, чтобы возвращаться к Буало, отвергнув всё, что было найдено, уловлено, открыто, – по Фету: «учуяно» – позже, всю звенящую и неясную «сладостность» поэзии, как будто откуда-то и куда-то мчащейся. «Polissez le toujuours le repolissez»: нет – всё-таки требовать нужно больше. Логическая связность текста тоже не существенна, так как разрыв с разумом возможен и при ней, а верность ему возможно и без неё. Но в замысле налаживать хоть самую отдалённую тождественность творчества и дела, держать наготове «откидной мостик, ведущий к жизни», ограничивать поэтическое своеволие, верить в единство всего, что как-либо нас касается, на самых верхах и в самых низах, не замыкать в безнадежности своего миража, не отказываться от того, чтобы отягчить поэзию, надолго отбив у неё охоту к никчемным полётам, ради полёта истинного, не превращать её в какую-то прелестную Монну Лизу, с лукавой «потерянной» улыбкой, в ответ на которую хочется повторить: над кем смеётесь? над собой! – вот что ещё могло бы составить подобие программы… Франция, кстати, имеет право на отдых, а нам нежиться рановато.

Некоторые задачи решаются только практически, и только практически они перестают быть «проклятыми». У Томаса Манна можно прочесть о разуме замечательные слова, внушенные ему вовсе не какими-либо особыми прозрениями, а только сознанием ответственности. По его утверждению, в теперешнем «одичании» Европы виноваты прежде всего мыслители, все свои силы направившие на ниспровержение рассудка. Неважно, правильны ли их доводы. Может быть, и правильны. Но с изъятием стержня разваливается весь образ человека, и ни сердце, ни совесть не знают больше, что им делать.

Строки, имеющие непосредственное отношение к вопросу, как писать стихи.


* * *

Наблюдение.

На приманку «левизны» ловятся люди особого склада, преимущественно богемно-байронического, с неутомимой жаждой протеста и вызова. Но девяносто процентов читателей можно поймать иначе, – и у многих пишущих настолько обострена интуитивная хитрость, что они безошибочно этим пользуются.

Я – в данном случае, я воображаемый, – пишу, например, статью или рассказ. Если я отнесусь и к сочинению, и к изложению с максимумом добросовестности, на которую я способен, если я скажу только то, что действительно хотел сказать, и притом как можно отчетливее и яснее, если я додумаю все намёки и сглажу все провалы, – словом, если я напишу лучшее, что могу написать, – ничего, кроме вежливого и холодного одобрения, в ответ я не услышу. «Очень интересно», но в интонации добавление: скучновато.

Может быть, я бездарен. Допускаю, соглашаюсь. Но, значит, я должен быть вдвойне бездарен, вдвойне пуст и скучен, когда пишу кое-как! Однако стоит мне заторопиться, смошенничать, поставить какое-нибудь идиотское многоточие там, где полагалось бы быть обыкновенному окончанию фразы, пустить неизвестно зачем какую-нибудь цитату с сомнительным резонансом, усмехнуться, вздохнуть, будто от избытка эмоция и от бессилья человеческого языка, – словом, дать образец недостойной, распутной, грязной, сентиментальной, гениальничающей прозы, – как со всех сторон послышатся ахи и охи, вроде как Белинский после «Бедных людей» тряс за плечи Достоевского:

– Да знаете ли вы, что вы написали?

К сожалению, знаю.

* * *

У Алданова есть в «Началах и концах» определение: «человек с шу», «человек без шу». «Шу» – китайское, непереводимое понятие, означающее дар серьезности, серьезного отношения к жизни. У кого его нет, тот не станет взрослым никогда, и, случается, сам это понимает.

Правдоподобная и меткая гипотеза. Невольно начинаешь перебирать в памяти всех, кого знаешь, или других, знакомых только по книгам: кто с шу, кто без? Наверно, есть «шу» только у Толстого, больше же всех под сомнением – Гоголь. А Пушкин? А Достоевский? А Лермонтов?

По-видимому, прирожденная «серьезность», «взрослость» есть не что иное, как прирождённая уверенность, что в жизни или в мире существует цель и смысл. Нет ничего реже, чем истинное убеждение в этом, – и все наше существование так устроено и к тому сведено, чтобы цель и смысл ни в чём не были видны. Нужна, действительно, исключительная сила нравственного или, может быть, религиозного чувства, чтобы где-либо их усмотреть и, раз усмотрев, не потерять глазами тут же, в ту же минуту. Толстой ненавидел Наполеона. «Обожествление злодея ужасно», – записал он в Париже. Миллионы и миллионы людей восхищаются Наполеоном и до сих пор бескорыстно восторгаются им потому, что процесс его деятельности заслоняет от них то, к чему она направлена. Лишь торжество морального чувства над эстетическим может вызвать иное отношение к «злодею» – или если не торжество, то слияние обоих мерил. Встречаются люди, менее всего кровожадные, воспитанные в самых либеральных традициях, миролюбивые, тихие и всё-таки не способные вовсе без волнения вспомнить Аустерлиц, Ватерлоо, Св. Елену. Они не в состоянии противиться эстетическому обаянию легенды и взглянуть на неё иначе, чем эстетически. Иных простачков это возмущает, порой доходит до нравоучений, разъяснений, проповедей! Но ничего тут объяснить и внушить нельзя, если от природы не дано человеку безотчетно спрашивать себя – зачем? с какой целью? А дано это на тысячу одному, да и то едва ли. Зрелище траты сил увлекает. Но блестяще сыгранная роль в нелепой, бессмысленной пьесе и сама должна быть тронута мелочностью: Толстой почувствовал это не только в Наполеоне, к которому был, кажется, лично недоброжелателен, по таинственным причудам своей души, – он чувствовал это всегда, везде. Для него не существовала роль вне пьесы. Мы же каждый день, решаем, будто нет на свете ничего, кроме игры, – и будто поэтому всякая «точка зрения» условна и произвольна. Наполеон – великий человек.

Кто прав, кто ошибается – никто не знает. Огромное большинство людей ведёт себя так и так воспринимает жизнь, что должно бы по справедливости признать бессмысленность мира. Часто это люди верующие или «с принципами». Но и у этой веры, и у этих принципов вместо фундамента – поплавок, который в первую же бурю может опрокинуться.

Иногда это люди гениальные, необыкновенные. «Шу» скорей стесняет творчество, чем помогает ему. Исключения – наперечёт. Кстати, можно вспомнить Гамлета, который после прохода войск Фортинбраса говорит: «Велик тот, кто без великой цели не восстает… Со стыдом гляжу, 20 000 войска идёт на смерть. За что? За клок земли, где даже нет и места прижаться всем».


Комментарии
(Современные записки, 1939, №69, с.265-271)

* * *

У литературы есть странное, с виду как будто взбалмошно-женское свойство: от неё мало чего удается добиться тому, кто слишком ей предан. В лучшем случае получается Брюсов, пишущий с удовольствием и важностью, поощряемый общим уважением к его «культурному делу», переходящий от успеха к успеху – и внезапно проваливающийся в небытие… У Блока – в каждой строчке отвращение к литературе, а останется он в ней надолго.

Некоторые наблюдения опасны в качестве рецепта. Мысль о «патенте на благородство», связанном с отвращением к литературе, может, конечно, вызвать скверную игру в усталость или в ироническое всепонимание, со вздохами на позднее-римский лад. «Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»[2]2
  «Ah, tout est bu, tout est mange, plus rien a dire»– «Все выпито, все съедено, больше сказать нечего»
  Из стихотворения Верлена "Томление" (1883)


[Закрыть]
. Не только может, но и вызывает… Это досадно, как всякое притворство, однако ничуть не колеблет самой мысли. Настоящий писатель пишет с тоской и даже смятением, чувствуя, что всё ускользает, каждое слово предаёт, как предаёт солдат, старательный, но не понимающий замысла сражения, – а графоман пишет «много и хорошо», хлопая себя по ляжкам после работы, как Боборыкин. У Боборыкина нет видения и потому нет искажения. У него слова только заполняют пустоту, зиявшую перед ним до писания, и он радуется заряду энергии и наглядности результата.

Возражения. Пушкин, глубочайший «литератор», конечно, и, кстати, тоже покрикивавший от удовольствия после «Бориса Годунова». Но во-первых, Пушкин умер в том возрасте, когда ощущения такого порядка ещё не успевают пробиться, – и вопрос, чем был бы, что дал бы Пушкин, проживи он нормально-долгую жизнь (вопрос, блистательно, хоть и немного поверхностно затронутый Константином Леонтьевым в фантастическом предположении, какой получилась бы у Пушкина «Война и мир»), уже содержит в себе опровержение торопливых и квазибезапелляционных суждений по Пушкину тридцатисемилетнему (особенно, если вспомнить пушкинские стихи последних лет, смутно похожие на поздние бетховенские квартеты или живопись Рембрандта и уже как бы подтачивающие всякую творческую радость, которая может быть подточена, оставляющие лишь неустранимое, редко кому доступное, «холодный ключ забвенья»). А во-вторых, Пушкин был одушевлён своим колумбовски-петровским литературным предназначением и всякими авгиевыми конюшнями, которые ему надо было расчистить. Другое возражение – Толстой и его знаменитое: «Люблю жену, но роман свой люблю больше, чем жену». Тут возражение – если в него вдуматься, – оборачивается против самих возражающих. Именно потому толстовское бегство из литературы, или от неё, и полно смысла, что ему предшествовало такое упоение ею, – как вообще в Толстом всё чисто духовное значительно тем, через какие стихийные и животные толщи оно пробилось, не ослабев. Толстовское отвращение – урок тем, кто отвращается слишком быстро, «на двух статейках утомив кое-какое дарованье»: сначала полюбите, господа, то, что в литературе достойно любви, а уж потом бегите, разочаровывайтесь! Иначе гримаса на лице капризна и глупа.

Ещё – «против». Пруст, пробковая комната, умирание – и страстно-настойчивое дописывание романа. Надо признаться, это самое веское «contra», и самое смущающее… Ответить, объяснить какой-нибудь выдумкой было бы нетрудно, как вообще выдумать легко всё. Но, по правде сказать, – ответить нечего. Чувство долга? Стремление к бессмертию, хотя бы и фальсифицированному? Скорей всё-таки тут сказалось то «человеческое, слишком человеческое», что было в Прусте, чем то, что было в нём ослабленно-божественного.

Стопка рукописей на столе – стихи проза. Кто из этих авторов талантлив, кто бездарен – не так интересно, при очевидной скромности талантов и почти всякому в наши дни доступном умении затушевать бездарность. Но поговорить хотелось бы только с некоторыми. С теми, у кого в первой же фразе слышится возможность будущего, может быть, через сорок лет, на вершине успехов, недоумения перед праздностью, тщеславием, кичливостью, пустотой, бессовестностью почти всего, что принято называть литературой. Многие писатели связаны безмолвной круговой порукой, о которой никто, кроме них, не догадывается.


* * *

Перечитывая Шекспира – и изумляясь «до мозга костей, до корней волос» некоторым совершенно невероятным страницам.

Когда родилась новая литература? Когда Полоний подошёл к Гамлету с вопросом «что вы читаете, государь?» – и Гамлет ответил:

– Слова, слова, слова…

Был как будто ясный день. Все стояло на своих местах, и все было отчётливо видно, до мельчайших линий и очертаний. И вдруг кто-то приоткрыл дверь, за которой мелькнул другой свет, другие тени, изменяющие представление о том, что знакомо было раньше… Сравнение примитивно, конечно, но передает впечатление довольно верно. Со «словами, словами, словами» что-то куда-то распахивается, – именно «что-то», «куда-то», потому что и до сих пор никому ещё не удалось подобрать нужные, точные выражения для этого открытия.

Прошло триста лет, – и мы всё ещё живём Шекспиром, вернее, идем шаг за шагом в найденном им направлении. Как это, на первый взгляд, ни парадоксально, Пушкин – при всей его обращённости вперёд в духовной жизни России – в области чисто творческой, личной, вне каких-либо национальных и исторических соображений обращён назад. Пушкин – против «Гамлета» (а в особенности та охранительно-формальная критическая традиция, которая на Пушкина демонстративно предъявляет какие-то особые права). По самому составу чувств, по материалу – Пушкин до «Гамлета» и ведет свою волшебную и беспроигрышную творческую игру без тех элементов, при которых срыв иногда неизбежен. Срывается сразу Лермонтов, будто в колоду карт ему подбросили какие-то двойки и тройки, с которыми большого шлема не назначить.

Замечание на всякий случай: рассуждать – не значит умалять значение или чего-либо «недооценивать», тем более в данном случае. На своем языке, в кругу своих понятий приблизительно то же говорил Белинский, – а он, хоть и не всегда поспевая за Пушкиным, понял его всё-таки проще и глубже, чем Достоевский, понявший только самого себя. (Недолёт мысли у Белинского, перелёт у Достоевского: но в первом случае Пушкин остаётся перед нами, а во втором он позади, – и видны лишь будущие бесконтрольные мистические фантазии, вплоть до Андрея Белого.)

* * *

Годами ходишь «вокруг» да «около» каких-то необходимых, в каждой строчке подразумеваемых слов, – а когда хочешь наконец извлечь их в чистом виде из потока привычных периодов, оказывается, что они растворились в них почти без остатка.

Конечно, лирически ссылки на «наше небывалое время», на «одиночество», будто бы заставившее «многое взвесить и многое пересмотреть», на возвращение к «голому человеку на голой земле» – на границе пошлости… Если вообще об этом говорить не следовало, то теперь больше говорить об этом решительно невозможно! «A consommer de suite», как обозначается на обёртке скоропортящихся продуктов. Опрятность в выражениях и в том, что выражается, – добродетель обязательная.

Постараемся же говорить «опрятно» – о том, что достойно любви в литературе и что скорей вызывает усмешку. Как часто случается, мысль мелькнувшая в результате случайного впечатления: огромные афиши на парижских заборах, возвещающие о «Жанне д'Арк, оратории в двух частях с прологом и эпилогом, сочинения Поля Клоделя». Мгновенно, как при вспышке молнии, все представилось абсолютно отчетливо, сверкнули все причины, доводы и следствия, – а потом пришлось ощупью брести во тьме, пытаясь восстановить понятое.

Основная аксиома: надо писать правду, – то есть верно о верном. Но тут же сомнение: что такое правда? – и почему, самонадеянно считая законом свой личный вкус, ты так уверен, что в оратории о Жанне д'Арк её быть не может? Безотчетно, всем существом своим ощущая возможность обоснования, упорствую – «Нет, её быть не может», – но и недоумеваю: почему? История литературы бурно протестует, проносясь в сознании со всеми своими чудесами, школами, «измами», вдохновениями, сказками, причудами, – и вопиёт, что бессмысленно сводить творчество к грустному (и уж не бессильно ли старческому? – намекнёт, разумеется, кто-нибудь) перебиранию двух-трёх мотивов, очищенных от всякой позолоты. Однако, Бог с ней, с историей искусства и литературы, неубедительной, как всякая история, – и будем делать то, что нам кажется нужным делать, считаясь только с настоящим, а не с прошлым.

Надо взять бутылочку с серной кислотой – и облить всё, что распустилось постыло-роскошным цветом вокруг. Ничего не уцелеет? Что же делать, – значит, обойдемся без букетов! Но что-нибудь уцелеет наверное, и эти-то цветы уже не увянут у нас в руках. Эти цветы не обманут, – и самый скромный такой лепесток дороже всех бутафорских клумб и рощ, как бы ни были они талантливо взращены. Клодель чрезвычайно талантлив, он большой поэт, но это ничуть не меняет дела, ничуть! Интересно играть в интересную игру, а сочинять и слушать оратории из жизни святых – неинтересно, и если это литература, хочется немедленно «возвратить билет» для входа в неё.

«Вы всегда танцуете от печки, – сказал мне как-то с лас-казовской трибуны какой-то язвительный оппонент, – а печка эта – Лев Толстой!» Станцуем ещё раз, печка стоит того! Представим себе объявление, например, о «Сергии Радонежском, оратории в двух частях, сочинения Льва Толстого», – кто же не почувствует, что это совершенно невозможно! И вовсе не потому невозможно, чтобы не соответствовал жанр и метод писания, а потому, что уровень творческой серьёзности не тот… А для неё, для этой серьёзности, только и есть одно мерило – преданность правде, не исключающей вымысла, конечно, но и не допускающей любования литературными красотами с сомнительно небесным привкусом.

Еще по поводу «печки». Бунин и Алданов, к глубокому моему удивлению, постоянно говорят, едва только зайдёт о таких вещах речь: величайшая книга в мире – «Война и мир»! Что это значит, величайшая книга в мире, – и если даже принять такое понятие, можно ли считать книгой, в которой отражено величайшее творческое усилие человеческого духа, «Войну и мир»? Едва ли. Но, конечно, Толстой – писатель единственный, именно в плоскости «серьёзности» и «антижульничества», – хоть иногда, кажется, всё на свете отдал бы, чтобы уберечь от его бутылочки с серной кислотой поэзию мира, всю чуть-чуть лживую прелесть мира, Вагнера, Наполеона, многое другое! Шекспир не в счёт, с ним у него простое недоразумение.


* * *

Литературное собрание с христианскими разговорами.

Личность, личность, личность – во всех падежах. Христианство будто утверждает личность, христианство освящает личность, – наперекор дьявольскому наваждению, стремящемуся к её позорной коммунистической гибели.

Со стороны зрелище наставительное и грустное. Одинокие души, мало-помалу растерявшие все живые, животворящие связи с миром и потому обострённо, надтреснуто-звенящие, – ищут «соломинки». Кто же примет их, если не христианство, – и куда им больше пойти? Тут иронизировать нечего, и «да сияют образа эти вечно», как дважды, с незабываемой интонацией сказано в предисловии к «Людям лунного света».

Но разум от своих прав не отказывается. Личность абсолютная, самодовлеющая, замкнутая в себе – напрасно ищет опоры в христианстве, и напрасно обанкротившийся индивидуализм идет с таких позиций в атаку. Ему вообще не надо бы сейчас воевать. Ему лучше уйти в себя – и посмотреть, подсчитать, что осталось от былых «бессмысленных мечтаний», корня стольких великих духовных драм в прошлом веке.

Самый догмат грехопадения и искупления – то есть сама основа христианства – подрывает индивидуалистическое представление о личности. Если я ответственен за то, что кто-то до меня согрешил, если возможно освобождение моё от этого греха без моего участия в этом деле, – значит, я не вполне сам по себе, значит, «я во всём и всё во мне», и одиночества нет, пока я сам на его безнадежные просторы не вырвался. Даже крик о том, что «кровь Его на нас и на детях наших» входит в этом смысле в евангельский текст естественно, без логического противоречия, – хотя для кричавших это ведь не была кровь божественная, создающая возможность исключения! Личность, может быть, и утверждена в христианстве, – но не та, не такая личность, как хотелось бы её поздним, забывчивым защитникам, ведущим её к пропасти.

* * *

Доклад читал совсем молодой человек, поэт, еврей, в очках, – слабым голоском, растерянно и по внутреннему звуку «не без музыки». Какой-то ягнёнок на эстраде, смиренный, кудрявый, скромно ссылающийся на авторитеты – на отцов церкви.

Что ему Гекуба? До безразличия, до сопротивления, до трагического «помоги моему неверию», – что ему религия, особенно такая загадочная, как эта? не слишком ли легковесно и шатко увлечение? не надо было ли бы послать его обратно в «жизнь», чтобы хорошенько покрутился он по её омутам (не практическим, конечно, а «идейным») – и набрался бы впечатлений? не прельстила ли его – и многих ему подобных – именно музыка, поэтическая тональность, а не сущность христианства, воспринятого всё-таки торопливо в его обволакивающей, обещающей, утешающей гармонии?

«Да не смущается сердце ваше…» Конечно, после этого почти невозможно быть поэтом вне этого, если только у человека есть слух. Но не ищут ли сейчас многие откликающиеся просто чего-то вроде подушки под голову, чтобы забыться, – только забыться?


КОММЕНТАРИИ
(Опыты 1953,№1)
(полностью, с небольшими изменениями, вошли в основной свод «Комментариев»)

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю