Текст книги "Дополнения к "Комментариям". Послесловие"
Автор книги: Георгий Адамович
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Комментарии
(Числа,1930, №2-3)
* * *
Крах идеи художественного совершенства отразился отчетливее всего на нашем отношении к Пушкину.
Конечно, Пушкин совершенен, более совершенен во всяком случае, чем другие русские писатели. Но, утверждая это, мы имеем в виду не столько богатство, разнообразие, силу или гармоническую стройность его внутренней, умственно-душевной одаренности, сколько литературную его удачу. Прежде всего, это удача стиля, и читая, например, Толстого после «Путешествия в Арзрум» или позже, в каждой строчке как бы излучающие какой-то добрый и теплый свет стихи Тютчева (не говоря уже о Некрасове, о Блоке) после «Безумных лет…» острее всего ощущаешь потерю стиля (т.е. отсутствие единого стержня в речи). Но Толстой не слабее Пушкина, и если бы взглянуть изнутри, думается, и не менее «совершенен». Огня в нем не меньше. Один раз, в «Смерти Ивана Ильича» и он приблизился к полноте литературной удачи, достигнутой притом не отбором и отказом от неподходящих, засоряющих элементов, а включением их всех и мощным, тираническим их оживлением. Собственно говоря, уже с этого момента пушкинский «предел» перестал быть пределом. Но много позже случилось, что литературная непогрешимость, словесное совершенство, были как бы «развенчаны». Что в них, на что они? Пожалуй, тут некоторую роль сыграл вечный толстовский вопрос, ко всему применимый, все разъедающий: ну, а дальше что? Вот мы читаем «Безумных лет…» – нечто вполне законченное, закругленное, скорей «вещь», чем «мир». А дальше что? Именно то, что раньше пленяло, теперь стало смущать, ибо этот «дивный состав» все-таки чем-то подкрашен, чтобы даже на цвет быть таким приятным, чем-то все-таки подслащен, чтобы убит в нем был горький, извечный привкус творчества… Нет выхода для «дальше», это не оборванная линия, а круг, все само в себя возвращается, все само себе отвечает.
«Мир скучает о музыке». Ее мало в мире. Но если уж она слышится, то пусть звучит полностью, без отбора, хотя бы и «божественного». Оставьте, хочется сказать. Иллюзии «искусства» рассеялись. Прекрасная вещь – мера, но не всем все-таки стоит ради нее жертвовать.
* * *
«Грациозный гений Пушкина…». Не помню, кто написал это, много лет тому назад. Но вот совсем недавно Бердяев (которому часто случается «падать с луны») повторил то же самое. Наверно, многие улыбнулись, читая. Бердяев написал даже не «грациозный», а «чарующий», но passons, постараемся сдержать улыбку. Тем более, что это правда.
Как ни странно, это правда. Пушкин действительно явление грациозное, чарующее, последний из «чарующих», удержавшийся на той черте, за которой очаровывать было уже невозможно… Это – во всех планах, и прежде всего в плане историческом. Пушкину удалось еще спасти «грацию» от уже закрадывавшейся в нее глупости. И ничего нет более противопушкинского, чем утверждения, что «он все знал, все понимал», но нашел будто бы для всех противоречив какую-то волшебную гармонию. Во-первых – это голословно. Откуда вы знаете, что он все знал? Нет никакого свидетельства, никакого следа в том, что он оставил. Во вторых – это искажает и портит Пушкина, низводя его до уровня тех, которые что-то «знают», но, однако, не очень много, что-то «понимают», но не совсем. В плоскости «знающих», средь детей ничтожных мира, Пушкин нисколько не замечателен и если «мировые бездны» у Пушкина имеются, то признаемся, это бездны довольно скромные. Но в том то и все дело, что «бездн» у Пушкина нет и в помине, что старое, естественное, наивное его понимание, вернее гершензоновской ахинеи. Конечно, нельзя, как в учебнике Незеленова, писать «чарующий гений», но надо иначе сказать то же самое, чтобы вновь очарование заняло место мудрости, чтобы вновь хрупкость и зябкость Пушкина, его отступление перед будущим, его безнадежное стремление удержать игрушечно-стройную Россию, которая уже по всем швам расползалась, и отказ принять расползание, хотя бы оно и было неизбежно (здесь стиль, как маленькое зеркало), – чтобы все это выступило вперед по сравнению с «провидцем», с «учителем», с «пророком». Да и на чем он сам стоит, наш «основоположник»? Откуда он взялся? Из ничего, из темной ночи, из екатерининского тусклого света, из державинского мощного варварства, вдруг, каким-то чудом это неслыханное, утонченнейшее совершенство, и опять, сразу вслед за ним сумерки, мощь, варварство, Гоголь, Достоевский, Толстой… Россия в это время помалкивала да с удивлением посматривала, как эти двести лет, с их очевиднейшим началом и концом, с головокружительной быстротой процесса рождения, развития и смерти, принимаются за всю ее историю, и как это «чудо», непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно, с гнильцой в корнях, – ибо без этого слишком уж непонятное, – навеки веков канонизируется ее главной, единственной, важнейшей вершиной.
Два слова о «гнильце», Вспомните письма Пушкина, пронзительно-грустные, которые так любил Анненский, чувствуя в них, вероятно, «свое». «Женка, женка, ангел мой… ». В них Пушкин не притворяется, позы не принимает, он лишь отшучивается, отсмеивается, не оглядываясь, пятится назад, нехотя балагурит, как будто зная, что все равно все пойдет к черту: Россия, любовь, стихи, все.
* * *
Из Писем А.
«Сен-Санс рассказывает в своих воспоминаниях, как в девяностых годах к нему приехала какая-то дама, американка… Разговор шел о музыке. Сен-Санс посмеивался над вагнеристами, над их крайностями. Для иллюстрации какой-то своей мысли, он подошел к роялю и взял два аккорда, два простых трезвучья, минорное и мажорное, те, с которыми просыпается на скале Брюнгильда. «Здравствуй, солнце!».
Дама побледнела и упала в глубокий обморок.
Сен-Санс смеется. Это ведь самые простые аккорды, они у него самого встречаются десятки раз в том же сочетании. Ему нечего возразить… Но где она, эта дама? Жива ли она еще? Слышит ли она еще то, что слышала тогда? Я хотел бы поцеловать ее руку»
«Может быть, литература вовсе не то, что мы с вами думаем. Может быть, правда, нужно «прорабатывать характер», «искать связи с эпохой», «очищать стиль», «идти вперед»? Вообще, с пользой работать на словесной ниве, и только. Понимаете ли, мой друг? Без иронии? Работники вправе сердиться, у них отличные доводы, за них надежные союзники. Они вообще во всем правы. Но тогда, будем откровенны, – я плюю на литературу».
«В Москве холодно, хотя по календарю и весна. Послушайте, не мешайте им. Ну, допустим, они провалятся, допустим (хотя по совести, не думаете же вы, что они провалятся окончательно, во всем?). Ну а мы – не интеллигенция, а шире, в «мировом масштабе»? Вы все бережете, вам всего жаль. Благодарите Бога за то, что еще все так вышло, могло быть гораздо хуже, и только по какому-то необъяснимому попустительству судьбы не стало хуже. Не мешайте им, я забочусь не о них, а о вас, в особенности же не смейтесь над ними. Тяжкий млат дробит булат, вы брезгливо кривите губы от эстетической вульгарности, а в сущности, как Джоконда в удивительных примечаниях Флоренского, от того, что раз все погибло, так отчего же не улыбнуться на всякий случай, не пококетничать с роком? Правда? Их богохульства – ничего, Бог не обидится. Не хуже, чем «Иисусе, Иисусе» прежних богаделок. Все ничего, потому что в верном направлении. Простите, это плоско, но не морщитесь, я пишу против себя самого, в редкую, редчайшую минуту зрячести самоустранения».
«Не надо говорить о смерти. Это заразительная, мелко-заразительная тема, она соблазняет в людях их слабость, она им по вкусу, как что-то сладковатое и снотворное… Начинается «умирание скопом», не опасное, но довольно-таки мерзкое, в качестве зрелища. Вы думали, они ужаснутся, а они восхитились: «Ах, как мило, ах, как увлекательно».
«Конечно, стихи лучше печатать без картинок на обложке. Но мне все-таки хотелось бы одну обложку нарисовать.
Надо, чтобы сверху было много белого места, пустого, как небо. А внизу неясно, как после землетрясения, но не совсем так, чуть-чуть иначе, страннее, одно на другом, огромная расползающаяся груда – камни, деревья, какая-нибудь невозможно-прекрасная южная пальма, дома, мосты, высокий гнутый электрический фонарь, как ночью, подъезжая к большой станции, книги, куклы, руки, чье-нибудь спокойное и мертвое лицо… и вдали, опустив голову, стоит человек и на все это смотрит.
Нарисовать бы я не мог, впрочем. Вышло бы вероятно глупо и безвкусно. Я вижу внутренне, но не вижу внешне».
«Не выношу Владимира Соловьева. Не выношу скорбно-шарлатанской наружности его, «с выражением на лице», при взгляде на которое совестно становится за Соловьева, за эту смесь библейского апостола с фокусником; убрал бы я ему эту прядь со лба, подрезал бы одухотворенную бороду, спрыснул бы одеколоном, вот бы и посмотрели ли вы тогда на вашего всемирного пророка. Не выношу его гладких и возвышенных рассуждений, не выношу его холодно-трупных стихов, несмотря на Вячеслава Иванова, – «за то, что оба Соловьевым таинственно мы крещены» – и безгрешного Блока… Послушайте, ведь можно в стихах о чем угодно болтать, можно каких угодно туда бездн и мраков набить, но это еще не значить, что стихи об этом! Здесь не «как» и «что», а полное слияние. Ведь так пишутся трактаты о садоводстве, а потом, совершенно также о машиностроении, и действительно это вот о садоводстве, а это о машиностроении. Но стихи, литература другое дело, и поминай он Мадонну сколько хочет, он говорить, только о каких-то поверхностных мелочах! И этот-то элегантный безумец осмелился еще третировать Некрасова, свысока, «обманул глупцов», «расчетливый обман», «шумящий балаган», подумаешь! Некрасов, правда, ничего не понимал кроме народушка и картишек (кстати, Кони, как то на самой старости лет в «Доме Литераторов» рассказывал, озираясь пугливо по сторонам, чтобы не подслушала «история», любопытнейшие штучки о Некрасове. И кое-что в другом роде о других, еще знаменитее). Но Некрасов промычал не находя слов, о великих, действительно мировых трагедиях, как глухонемой, и за сердце хватаешься, читая его, от высоты и ужаса полета, от отсутствия воздуха. В черновике и в проекции Некрасов величайший русский поэт. А этот сочинял свои мистические мадригалы, и думал, что это поэзия.
Еще – шуточки. Уж тут и вы согласитесь. Вообще-то шуточки противны, везде и всегда, но соловьевские, когда он с другими своими бородатыми конфрерами переписывается в стихах, и все его пародии, это уж свыше сил. Помните, «Христос никогда не смеялся»?».
Комментарии
Числа, 1931,№5
* * *
Проблема критики. О критике много говорят. Научная, импрессионистическая, формальная, какой метод, какая цель. Все это бывает любопытно. Но пожив, подумав, понаблюдав, и нисколько не повторяя Экклезиаста, видишь, что подлинная проблема критики, реальная, на самом деле, – совсем другая, Теории рушатся: Буало, Лессинг, Тэн, прах… Учитель гимназии в роговых очках пренебрежительно роняет: «Taine, qui ne comprenait absolument rien…», и он спокоен, ему нельзя сейчас ничего возразить. Критика поумнела, она не боится печально-неизбежного родства с рецензией, не уклоняется от оценки, пристрастной и спорной, не играет больше в научность, не «притворяется». Есть с одной стороны, писатель, человек, сочинитель быть может не Бог весть какой, но для которого его писания – все, вся жизнь. Он обливается слезами над вымыслом. Он не знает, что написал, он знает только то, что хотел написать. Он спасается в литературу от небытия, он ощущает осуждение, и даже не полное одобрение, как стремление его в это небытие столкнуть – будто с мчащегося поезда. На другой стороне – читатели, – пятьдесят тысяч человек, скажем. Для них конечно, приятнее и полезнее, чтобы им не втирали очки и не старались их уверить, что плохое – хорошо, бездарное – талантливо. Но пользы и приятности каждому в отдельности из них достается мало. Им в сущности почти безразлично, что говорить критика.
И вот, возникает вопрос: что же, нужно говорить правду, думая о пятидесяти тысячах мелких мимолетных удовольствий, которые на противоположной стороне складываются в тяжелый удар, настолько иногда тяжелый, что читатели о длительной его «горестности» и понятия не имеют; или не говорить, не договаривать правды, ценой пятидесяти тысяч обманчиков, раздраженьиц и недоуменьиц покупая одно удовлетворение – пусть даже одно спокойствие. Кто решить? Рокфеллер до сих пор думает что лучше: раздать по доллару полмиллиону человек или осчастливить одного только человека, но зато осчастливить вполне. И Пушкин сказал, – отвечая на вопрос, зачем хвалит он Дельвига, кажется: «литература исчезнет, дружба останется».
В плоскости литературной, вопроса нет: надо говорить правду. Но в литературу врывается жизнь со своими убедительными, страстными и серьезными доводами, – и, пожалуй, жизнь одерживает верх.
Все-таки надо было бы когда-нибудь – для литературы – написать статью, начав ее приблизительно так: «ну, поговорим откровенно… такой-то, такой-то, такой-то». Кстати, выяснилось бы, пожалуй, что много есть у нас и действительно хорошего, не различимого теперь в устоявшемся, однотонном тумане устоявшихся, однотонных похвал.
* * *
Попытка доказательства бессмертия души. Человек сидит, смотрит в потолок, бездельничает, думает. Вот я пишу сейчас эти слова. Кто-то их будет потом читать. Если в миллиарды миллиардов веков мое сознание обречено жить только срок человеческой жизни – т. е. мгновение – то какое же вероятие, что вот сейчас, как раз сейчас, настал черед этой неизмеримо-малой доли неизмеримо огромного времени, – как будто угадана цифра из бесконечного ряда их? Для меня, это пишущего, для вас, это читающего. Не естественно ли предположить, что если я себя сознаю сейчас, то я не мог не быть всегда прежде и не могу не быть всегда впоследствии, ибо – еще раз, – как же допустить, что в промежутке между вечностью за мной и вечностью передо мной именно сейчас длится-мелькает мгновение моего существования? Не cogito ergo sum, a ergo был и буду всегда. Нельзя найти песчинку в Сахаре, не перебрав всего её песка. Это иногда поражает, как ясновидение.
* * *
«Обратите внимание, евреи в оркестрах всегда играют на скрипке или на виолончели… Что им тромбоны, например? Им надо, чтобы скрипка пела, изнывала, изнемогала, им выплакаться хочется».
Эти слова я слышал от одного знаменитого музыканта, редко-умного человека. Потом, вспомнив по какому-то поводу о рожке пастуха над умирающим Тристаном, он искренно и просто сказал:
–Нет, я теперь слушать это больше не могу.
Его вкус, его взгляды были мне давно известны. Они не могли меня удивить. Но удивило их спокойно-стойкое, какое-то «непоколебимое», не подлежащее пересмотру подтверждение. Помимо музыки, – о которой кто же решится с ним спорить, – в чем дело? И почему содрогается он, рассказывая о евреях с плачущей скрипкой в руке? Подумав, я вспомнил: он верит в Бога, он не сомневается ни в чем, – в сущности он даже не верит, – не то слово, – он знает, что Бог есть, что церковь во всем права, это тоже для него «не подлежит пересмотру»».. И сразу все стало ясно. Ну, конечно, о чем же тогда плакать, и не кощунственно <ли> в безнадежности своей звучит тристановский рожок, если главное известно – и решено положительно, – если отпадает единственная и вечная причина всей человеческой тоски, и в будущем не тьма, а одни только желаннейшие соединения, слияния, одна только полнота. Не от теперешних же, не от здешних несчастий плачет человек, не от какой-нибудь житейской неудачи изнывает скрипка в руках бывшего гомельского аптекаря, а бессознательно от тамошней неизвестности, от предчувствия, лопуха на могиле, от «стенки смерти», которую ничем не пробить. «И в ночь идет, и плачет уходя». О непробиваемой ничем, никак, никогда, стенке вспоминает тристановский рожок, обещая и обманывая, утешая и безжалостно рассеивая иллюзии… И конечно, для счастливых «божьих детей» это звуки ненужные, чуждые, греховные.
У них иной строй, иной тон, – иной мир, даже. Только как же решаются они со своей недоступной, надменной высоты осуждать бедных гомельских и житомирских скрипачей, и всех вообще, обойденных, не виновных в своей отверженности, в неумении верить и знать? Плачущие скрипки по-своему это неумение искупают.
* * *
Когда человек слышит: «а есть а», он почти всегда, невольно, не отдавая себе отчета хочет сказать: «Нет, а есть б…». Так возникают разговоры, и думается «дух противоречия» есть одно из неискоренимых человеческих свойств.
Дело, по-видимому, в том, что «а» никогда не бывает вполне «а», что во всяком нашем отвлеченном суждении есть приблизительность, есть – по Тютчеву – ложь. Слыша и чувствуя это, человек стремится исправить ошибку, и сам того не видя, делает ошибку еще большую. Но согласиться с предложенным суждением он действительно почти никогда не может.
* * *
Ницшевское замечание о «писании кровью» – как оно ни опошлено, – сохраняет все-таки всю свою глубину и всю силу.
Даже больше, – это непреложный закон всякого творчества; и если Владимир Соловьев со всем своим умом и талантом так померк для нас теперь, то именно поэтому: нет крови, одни только чернила. Нельзя за это упрекать, но нельзя этого и исправить. Ум ведь неотделим в подлинно живом существе от сердца или воли, и совершенно так же в подлинном живом литературном творчестве мысль связывается с интонацией и внутренним ходом каждой фразы: «Книга написана прекрасным, образным (или еще лучше: «сочным») языком» – есть великий абсурд, если речь идёт о настоящей литературе. И когда привыкнешь читать писанное кровью – Толстого, Розанова или Блока – то становится невозможно чтение «просто статьи», «просто стихов», как бы они блестящи ни были. Ничему в них не веришь. Написано чернилами – обращено только к рассудку: всё остальное в человеке недоумевает.
Много хуже, впрочем, писания «под кровь», бесчестные и бесстыдные подделки.
Комментарии .
Числа, 1933, №07-08
* * *
История литературы – летопись легкомыслия и непостоянства. Нет, кажется, ни одного течения, ни одной теории, которая через двадцать пять – тридцать лет не показалась бы вздорной и плоской.
Сейчас новые беллетристы пишут большей частью «под Пруста»; стараются, по крайней мере… Крайне вероятно, что через двадцать пять лет будут ужасаться тому, что нам сейчас нравится. Опять будут восстановлены в правах вещи и внешний мир. Опять будет считаться признаком изящного тона – писать короткими фразами. Найдены будут умные, язвительные, временно-неотразимые доводы против психологизма. Одним словом, мы останемся в дураках… Не через двадцать пять лет, так через пятьдесят, не в том виде произойдет переворот, так в другом. Но произойдет наверно.
Единственный вывод из всего этого: надо слушать голос книги, то, что за словами, после слов и что переоценки не подлежит. Не имеет никакого значения, каковы приемы автора. Конечно, писатель, делающий подлинно-творческое усилие, почти всегда бывает и формально нов, т.е. бывает в согласии с временем: это дважды два четыре, не стоит объяснять… Но все-таки важно только то, что остается в памяти, когда остов книги забыт, когда тускнеет фабула и облик героев: если не остается ничего, значить ничего в книге и не было, как бы «блестяща» она ни казалась. Все можно подделать, кроме этого arriere-gout, безошибочно определяющего ценность творчества, отражающего то, без чего литература есть всего лишь праздная пошлость (Метерлинк в ранней молодости очень верно сказал «развлечение для дикарей»)
* * *
Толстой, в «Анне Карениной».
Анна, перед самоубийством, едет в коляске по московским улицам, и растерянно-сомнамбулически смотрит по сторонам. «Тютькин куаффер. Je me fais coiffer par Тютькин». Этот Тютькин в свое время многих поразил.
Но теперь он поражает по другому: зачем это понадобилось Толстому, в конце великого и грозного его романа, когда в последний раз склоняется он над своей жертвой, когда тема отмщения звучит как какой-то средневековый орган, на этих предельных для человеческого искусства страницах, – зачем понадобился ему этот верный, и пусть даже в свое время смелый, но все-таки дешевый, непрочный эффект. Ну, да, конечно: подмечено и найдено безошибочно. Но с тех пор ведь все научились так подмечать, и неужели Толстой не должен был пренебречь тем, что всякому стало так легко доступно? Для чего это щегольство деталями, – раз уже и без них все беспощадно – ясно, и никакой Тютькин к сути дела ничего добавить не может, а наоборот, только рассеивает внимание.
Когда-то я об этом говорил Бунину. Он сразу, с живостью согласился: «Да, да, конечно» – и переменил разговор, будто не желая разглядывать пятен на солнце.
Нас во многом упрекнет будущее. Но кое-что мы все-таки нашли такое, от чего не откажемся никогда, как никогда никто нас не убедит, что не были мы правы: сознание тщеты и суетности всего, что не окончательно неустранимо в литературе, желание покончить раз навсегда со всеми маленькими «красотами», который заслоняют главную, единственную красоту, недоверие к образной яркости, к образам вообще. «Я лютеран люблю богослуженье». Говорят, лютеранство убило религию, может быть, это убивает литературу, ограничивает её область, во всяком случае, – и чем дальше вдумываешься, тем круг все теснее. Но все-таки «я лютеран люблю богослуженье», чистую, позднюю, трагическую простоту его.
* * *(XI).
Как можно не видеть, что христианство уходит из мира!
Доказательств нет. Но видь не все же надо доказывать. Достаточно вглядеться повнимательнее: позднее утро сейчас, солнце взошло уже высоко, – и все слишком ясно для общих восторгов, испугов и надежд. «Тайна» осталась на самых низах культуры иногда на самых верхах, но в воздухе ее нет, и нельзя уже миру ее навязать … Будет трезвый, грустный и умный день.
Мережковский кричит: «Кем же надо быть, чтобы оставить Его в эти дни!». Увы, увы, это лишь полемический прием, один из тех, без которых в таких делах лучше было бы обойтись. Ответ несомненен: кем надо быть? – подлецом. Возражающий посрамлен – и умолкает. Но дело вовсе не в оставлении «Его», не в личном предательстве, о нет: можно быть верным, не надо быть слепым, можно ужаснуться грядущей пустоте в душах, бессмысленно все-таки ее отрицать… И честнее, мужественнее подумать: чем же эту пустоту заполнить? «Что делать нам и как помочь?». Мережковский брезгливо упирается, опасливо прячет голову в подушку, как ни в чем не бывало сочиняет новые догматы: старых ему, очевидно, мало… От уверенности, что обладает истиной, он-то, может быть, и предает ее: в темных углах, по забытым душевным убежищам еще прячется она, отступая, бросая все за собой, и не до догматов ей! Страшно сейчас христианину в мире, страшнее чем было на арене со львами, – тогда все рвалось вперед, а сейчас впереди ничего. «Осанна сыну Давидову»: последние пальмы, последние слабеющие руки тянутся вслед Ему, и уж какие тут догматические увещания и споры, будто на вселенских соборах, если исчезает дух, тема, образ.
«Мы свой, мы новый мир построим». Лично – отказываюсь (не о себе; «я» предполагаемое). Остаюсь на той стороне. Но не могу не сознавать, что остаюсь в пустоте, и тем другим ни в чем не хочу мешать. Хочу только помочь… Удивительно, что Мережковский не захотел понять «потустороннего» риска христианства, и пристыдив воображаемого собеседника-подлеца насчет «оставления Его», не заметил, что даже и в религиозном плане, с допущением проникновения во всякую мистику и метафизику, ставка христианства может быть проиграна. Ибо в конечном счете «подлец» говорит: «Не люди, – Бог против Него; не может быть, чтобы сотворившей мир хотел испепелить его, не может быть, что этот вызов всему всемирному здоровью или благоразумию был
в согласии с всемирной жизненной волей…». И так далее. И тут же страшные евангельские цитаты: блаженны нищие, – отчего именно нищие? блаженны плачущие, – отчего только плачущие? Отчего неудачники блаженны вообще ? И непонятный, навсегда непонятный рассказ о блудном сыне, окончательно, если вдуматься, взрывающий все «вверх дном». И богатый юноша, который не напрасно же «отошел с печалью». И, наконец – последнее: «Кто не возненавидит отца своего, и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, и притом и самой жизни, тот не может быть Моим учеником». «Ужасное» одиночество Христа тогда и обнаруживается вполне. Не только, кажется , люди оставляют Его: природа мира отказывается подчиниться Ему. Последний, предсмертный крик на кресте: «Боже мой, Боже мой…» еще не потерял значения, и уж если быть Ему верным, то «il ne faut pas dormir pendant се temps-la », как дрожащей от волнения и любви рукой писал Паскаль. Надо согласиться на все: даже и умереть с Умершим.
Еще гораздо страннее (если бы не была так давно знакома) – добродетельная новоградско-утвержденская модернистическая кашка из приторного нестеровского православия и социалистических «достижений», вся эта вообще революция на лампадном масле. Доказать и тут ничего нельзя. Но вся фальшь, которая есть в Достоевском, – в «Дневнике писателя» больше всего, хотя и в письмах, и даже в «Карамазовых», – и во всей этой государственно-православной литературной линии, с отклонениями то к Соловьеву, то к Леонтьеву, здесь сгущена до нестерпимой отчетливости, Народ наш – Богом отмечен, ризой пречистой одет, царя и церковь святую чтит, однако, «ружей бы нам побольше» (увы, Достоевский). Главное: они хотят «строить», реально, во времени и истории, на земле, – и не чувствуют неумолимого «или – или», разделяющего христианство и будущее. Если иногда и чувствуют, то конфеток новейшего производства у них припасено достаточно, чтобы внезапную эту горечь заглушить.
* * *(XV).
Кто-то вполголоса, рассеянно запел в соседней комнате:
Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была…
Вот, услышал я эти строчки, и простите, друг мой, если сантиментально, едва не заплакал, застигнутый врасплох, не успев вовремя душевно «защититься»… Не могу без слез этого читать и слушать. Есть вообще в последних главах «Онегина» такая предельно –пронзительная для меня, улетающая и грустная прелесть, что не могу ее выдержать. «Пушкин, Пушкин, золотой сон мой». Но послушайте, вот, – это слишком хорошо, и поэтому, жизнь уже не вмещается в это. Оттого и грусть. Не уверен, что правильно здесь сказать «поэтому»… Но жизнь рвется мимо, мутным, тепло-рвотным, грязно-животворящим потоком, и я все таки хочу быть с ней, несмотря ни на что, превозмогая иногда отвращение, и знаю, что обратно ее в былую стройную прелесть вогнать уже нельзя: уже другие элементы вошли в игру, уже явственно звучит другая музыка, и я хочу быть с ней! Поймите, мне иногда мечтается новый «Онегин». Для разума моего он еще невозможен, не могу себе представить его, но сердцем жду: опять все пронизать такой же гармонией, найти всему имя и место, упорядочить данные мира, одно к одному, – и не так, как теперь, реакционно-музейно, жмурясь от одинокого наслаждения, вдыхать аромат редкого , полуувядшего цветка, а всем своим существом чувствовать влагу, еще идущую от земли.
Отсюда переход. Не удивляйтесь резкости скачка, но я всегда об этом, почти только об этом, и думаю. Вернее – сразу думаешь обо всем вместе с поэзией. Ну, вот, скажу прямо , банальнее банального: «Вперед без страха и сомнения». Или со страхом и сомнением, но все-таки вперед. И не то, что «да здравствует Москва», нет, о нет, – но да будет то, что будет, то, что должно быть. Не от пассивно-мечтательного безволия моего говорю это, но от морального, – насколько оно мне доступно, – ощущения времени и бытия… В прошлом было благолепие. Были ли вы когда-нибудь в Версале зимой, в сумерках, бродили ли по пустым аллеям его: это – как «Онегин», потому что здесь жизнь тоже достигла какого-то острия своего, какой-то окончательно –завершенной формы, – и исчезла… Но я от благолепия отказываюсь, отрываю от сердца любовь к нему, потому что сколько ни вглядываюсь, не вижу других оснований для него – кроме тьмы. Благолепие держалось на тьме: на выбрасывании всяких шестерок и двоек из колоды, на беспощадном, ювелирном выборе и просеивании матерьяла. Защитники «стиля», эстеты истории это хорошо знают, – и если революцию они ненавидят, то не столько за казни и за «грабеж награбленного», сколько за прорыв плотины. Но друг мой: да будет то, что будет.
…У Константина Леонтьева: «Какое же великое человеческое дело не было замешано на крови!». Отвратительно! – потому, что не просто «констатирование факта», а и скрытая попытка оправдать его, со смаковавшем даже, как бегают полюбоваться на пожар. Однако достойно все-таки внимашя, что эта мысль встречала живейшее сочувствие и поддакивание у людей того же склада, которые теперь революцией так возмущены, – пока «неизбежная» во всех великих человеческих делах «кровь» относилась к убийствам с молебнами. Исчезли молебны: совесть сразу стала необычайно чуткой… Кстати, о Леонтьеве. Ум, каких немного в нашей литературе (Чаадаев? Герцен?). Блистательный талант: меня всегда поражало его преклонение перед Соловьевым, который куда же бледнее и беднее его. При всем том, ничего не сделал, ничего не оставил после себя, кроме двух-трех удивительных по остроте эстетического суждения критических статей, в частности о Толстом. Кажется, разгадка в глубочайшей исторической «безнравственности» его духа, в предпочтении законченности творчеству.Несерьезно, в конце концов. Увлекательное чтение, любопытнейший психический случай, – но и только.
* * *(XVII).
О советской России.
Множество недоумений. Много вопросов хотелось бы задать, – но кому? Первое, насчет того, что нам отсюда кажется притворством и бесстыдством: насчет полного исчезновения «фрондирования», заведомого доверия к новым авторитетам и всяческого вообще удовлетворения в полном согласии всех со всеми.
Притворщиков и бесстыдников – без конца, не стоить о них говорить. Но нет ли за ними естественного и здорового ощущения, которое сомнительно для нас только по нашей непривычки к нему? Ирония разъедает сознание, как ржавчина: мы заподазриваем все, и, конечно, не всегда напрасно. Кроме того, российская история приучила к недовольству, и оно вошло в «плоть и кровь». Нас возмущает не только угодничество перед властью, но и отсутствие предвзято-протестующего начала в отношениях личности к обществу. Признаемся: нас раздражает «товарищество». А какая, должно быть, отрада, какое облегчение: поварить, довариться, протянуть руку; примириться, сказать «давайте жить вместе», прекратить поиски тайных мыслей у других… Не знаю, есть ли это в России. Но можем быть, есть – и хорошо, если было бы.