Текст книги "Люди гибнут за металл"
Автор книги: Георгий Демидов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Как уже было сказано, начальник нашего лагеря питал к заключенному Локшину неприязнь, причины которой вряд ли сам мог бы объяснить. Однако именно беспричинная нелюбовь к человеку имеет склонность к такому же беспричинному возрастанию. Особенно у таких людей, каким был наш "начала". Ему не нравилось это шатание заключенного по баракам с откровенной целью подрабатывать пением себе на пропитание. Только шарманки недостает! Впрочем, нормы на производстве певец выполнял и придраться было не к чему.
Но это пока. Судя по делу Локшина, он был потенциальный темнила. Только похитрее тех, кто отлынивает от работы, забиваясь под нары и обливая себе ноги кипятком. И будущее эти подозрения подтвердило. Бывший немецкий подлипала вскоре и здесь стал вась-вась со всей лагобслугой и слишком часто спал в рабочее время, если только не распевал перед своими покровителями. Поймать с поличным участников этого альянса постепенно превратилось у начальника в навязчивое стремление. До поры это не удавалось, так как и Локшин, и его покровители были достаточно хитры. Особенно, как думал начлаг, сам этот "шарманщик". Однако ничего. Один неверный шаг – и он ответит за свое пение, столько месяцев раздражающее начальника, за дни подозрительного освобождения от работы по болезни и за то, что имеет почти законченное высшее образование, пусть даже какое-то музыкальное. Оно-то и было главной причиной злобы тюремщика на исполнителя всяких там арий, хотя он не признавался в этом даже себе самому. Начлаг сильно не любил образованных, к которым причислял всех, кто окончил хотя бы среднюю школу. Именно из-за конкуренции с ними он, имеющий всего четыре класса образования, в сорок с лишним лет остался младшим лейтенантом и начальником угрюмого ОЛПа где-то на краю света. Так по крайней мере он думал. Но если посчитаться со своими конкурентами по службе наш начальник не мог, то ничто не мешало ему отыграться на интеллигентах, имевших несчастье попасть к нему в лагерь.
Однажды к начлагу была вызвана для обычного разноса за хроническое невыполнение производственных норм группа доходяг. Делался вид, что единственной причиной невыполнения этих норм является нежелание заключенных работать. В кабинет начальника незадолго до вечерней поверки входили на подкашивающихся от слабости ногах скелетообразные фигуры, обвешанные рваным тряпьем.
– Фамилия? – спрашивал начальник, заглянув в лежавшую перед ним бумажку.
Получив ответ, он задавал следующий стандартный вопрос:
– Почему плана не выполняете?
В ответ раздавалось невнятное бормотание, что нормы-де слишком высоки, а на штрафной четырехсотке сил не хватает даже на то, чтобы поднять кайло или лом, и руки без рукавиц примерзают к этому самому лому...
– Ленинградские рабочие в сорок втором на ста двадцати пяти граммах производственный план выполняли! – обрывал доходягу хозяин кабинета. – Будешь и дальше так филонить – в карцер посажу с выводом... Гони сюда следующего!
И начальник ставил напротив фамилии вызванного галочку.
К этой галочке и сводилось, собственно говоря, все мероприятие. Даже самые прожженные лагерные прохиндеи вроде нашего начальника понимали, что нравоучениями и угрозами острой нехватки питания не возместишь. Всякие пропесочки за "филонство" заключенных, которым до кладбищенской бирки оставались считанные недели, были всего лишь лицемерным ритуалом.
Но один раз на свой вопрос о плане начальник получил неожиданный ответ.
– На одно лишь противостояние нашему холоду, – ответил спрошенный, требуется не менее четырех тысяч калорий в день. Я же получаю едва одну тысячу калорий...
Начальник удивленно поднял глаза и увидел доходягу в обычном рванье. Но взгляд этого доходяги был не тусклым, как почти всегда у дистрофиков, а раздражающе-осмысленным и ясным. В рыбьих глазах начальника вспыхнула злоба.
– Ты кто такой? – спросил он у заключенного, попытавшегося подвести под массовый срыв плана теоретическую базу.
– Шурфовщик из бригады Лазарева.
– Я спрашиваю: по воле ты кто?
– Преподаватель физики в институте... – с некоторым удивлением ответил теоретик на не идущий к делу вопрос.
– Выходит, у вас высшее образование, – перешел начальник на "вы", что не предвещало ничего хорошего. Бывший преподаватель пожал плечами, а начлаг, пристукнув кулаком по столу, крикнул: – А у меня низшее... Пять суток изолятора за злостное невыполнение!
В этом злобном выпаде и произвольном, несправедливом приговоре был наш начальник едва ли не весь.
Его лагерное прозвище было "Тащи-и-не-Пущай". Получил он его главным образом за исключительное усердие в преследовании темнил. Если он не был болен и не уезжал по делам в соседний поселок, где находилось здешнее горнорудное управление, Тащи-и-не-Пущай почти непременно возглавлял ежедневный утренний обход лагеря, производившийся вскоре после развода. Это, собственно, была облава на тех, кто путем обмана, невеселой игры в прятки, притворства или даже членовредительства пытался уклониться от выхода на работу. В облаве принимали участие надзиратели, почти вся лагерная обслуга, дневальные бараков и даже санитары из санчасти. Так требовал начальник. К обнаруженным темнилам он был беспощаден. В то время как вся страна напрягает силы для борьбы с врагом, они, вместо того чтобы честным трудом искупать свою вину перед ней, пытаются даром есть свой хлеб. Речь в этом роде Тащи-и-не-Пущай мог произнести не только перед мастырщиком, вызвавшим у себя флегмону мышечной ткани путем протаскивания через нее зараженной нитки, но и перед стонущим "сявкой"-подростком, сброшенным с крыши барака прямо на камни двора. И неизвестно, чего в этих речах было больше – инквизиторского фарисейства или искренней убежденности в правоте своего дела. Ведь что касается ненависти к тем, кому мы причиняем зло, то она вытекает из самого этого зла – истина, четко сформулированная Л. Толстым.
А потом темнил, ковыляющих на разъеденных каустиком ногах, полуслепых после укола в глаз острием химического карандаша, с собственноручно отрубленными или раздробленными пальцами на руках и ногах, избитых при обнаружении где-нибудь в подполье или на чердаке, гнали в "довод". Так назывался дополнительный развод для тех, кто не хотел честно выходить на работу вместе со всеми. Их, конечно, тоже выводили не к теще блины есть. Места для работы "доводных" выбирали с таким расчетом, чтобы темнилам была мука, а другим неповадно. Летом довод без конца чинил гать на дороге через болотистый распадок, благо она также без конца тонула в холодной жиже. Главным бичом тут был таежный гнус. Накомарников же на доводе не выдавали. Зимой темнил и мастырщиков, под предлогом борьбы с заносами, ежедневно держали на недалеком перевале. Здесь дуло даже в самые сильные морозы и абсолютно негде было укрыться. Было, конечно, вполне логично направлять довод в такие условия, по сравнению с которыми даже обстановка на полигоне показалась бы комфортабельной.
К весне даже в самых "застойных" районах Колымского края морозы нередко сменяются снегопадом и пургой. Так произошло и в тот день конца мая, когда начальник нашего лагеря в "виллисе" начальника рудника отправился в управление лагобъединения, в которое входил наш ОЛП. Находилось оно, как и все управления лагерей обычного типа, при местном горнорудном управлении. Дело было срочное. Надо было утрясти вопрос о финплане лагеря на текущий месяц. Он явно горел, а вместе с ним – и премия по надзирательскому и управленческому персоналу ОЛПа. Горел же финансовый план потому, что был нереален. Составлялся он крайне просто: сумма в двадцать два рубля тридцать копеек, которую прииск начислял лагерю за каждого выставленного на работу зека в день, перемножалась на число этих дней. Количество и качество произведенной заключенными работы при расчетах никак не учитывались. Для лагеря это было весьма удобно, и выполнять финплан было бы совсем не трудно, если бы заключенные не мерли, особенно к весне. Нельзя сказать, что плановиками из управления это не учитывалось. Однако, как всегда, реальная смертность превысила запланированную. Начальник должен был доказать бюрократам-управленцам, что на то были объективные причины, за которые ни он, ни его подчиненные отвечать своей премией не должны.
Он выехал рано, еще до развода. Пурга казалась тогда не очень сильной. Но ветер крепчал, и перевал, когда "виллис" подъехал к нему, был уже забит снегом.
Некоторую помощь мог бы тут оказать довод, проторчавший на этом перевале почти всю зиму. Но его уже несколько дней выводили на реку долбить лунки для подрыва льда. Без взрывных работ на ее излучине река во время ледохода непременно снесла бы небольшие сооружения здешней пристани.
Пришлось вернуться, что удалось тоже с трудом. Метель успела во многих местах перемести и обратную дорогу. Несмотря на солнце, светившее где-то над снежными вихрями, в какой-нибудь полусотне метров почти ничего не было видно. От работы зеков на полигоне в такую пургу не было, конечно, никакого проку, и сегодняшний день, по-настоящему, надлежало бы актировать. Но, во-первых, двадцать два рубля тридцать копеек на текущий счет лагеря шли и за тех, кто, согнувшись в три погибели, весь этот день простоит под каким-нибудь отвалом. А во-вторых, не жирно ли будет для заключенных получать из-за погоды выходные дни? Не предоставляют же выходных бойцам на фронте! Такие рассуждения казались Тащи-и-не-Пущай весьма убедительными, и он не видел никакого противоречия между своим недалеким меркантилизмом работорговца и человеконенавистнической философией палача.
Продрогший и злой пробирался начальник по сугробам, которые намело уже и на плацу зоны. Теперь в управление не пробиться по крайней мере с неделю. По телефону с ними ни о чем не договоришься, и майская премия наверняка плакала. Поднявшись на крыльцо барака, в котором находился его кабинет, начлаг услышал из отделения старшей лагобслуги в другом конце барака пение Локшина. Чей еще голос мог преодолеть и толстые бревенчатые стены, и свист ветра? В списке освобожденных на сегодня по болезни певца не было. Значит, от развода под каким-нибудь предлогом отставил "шарманщика" нарядчик, благо начальник уехал. Вот теперь, кажется, они попались! В отношении своего "зава рабской силой", как называли в лагере нарядчика некоторые из заключенных, Тащи-и-не-Пущай собирался ограничиться хорошим разносом с предупреждением, что при втором подобном случае тот слетит на общие работы, – начальник ценил бывшего спекулянта за толковость и расторопность. Зато уж с его подопечным он церемониться не собирался, хотя формально "шарманщик" был виноват, наверное, меньше своего покровителя. Практически бесконтрольная власть, однако, имеет то преимущество, что соблюдение формальных норм для нее необязательно.
За то, что Хасан отобрал все деньга,
Мы взяли сослали его в Соловка.
Пускай он работает, пилит дрова,
Пускай привыкает он жить без деньга...
Песня оборвалась на полуслове, когда дверь в отделение придурков отворилась и на пороге показался начальник в тулупе, густо запорошенном снегом. В горнице со свежевымытым полом жарко топилась печка. Из постоянных обитателей отделения здесь не было сейчас только старшего повара. Остальные возлежали на застеленных койках и слушали Локшина, заливающегося соловьем, стоя спиной к двери.
Нарядчик, староста и хлеборез вскочили на ноги, с вытянутыми по швам руками. Смолк и обернулся с открытым ртом "шарманщик".
– Та-ак... – протянул начальник, не снимая шапки, и обвел всех своим тусклым взглядом.
Затем, ткнув в сторону Локшина меховой рукавицей с широким, как у перчаток мушкетеров, раструбом, резко спросил, обращаясь к нарядчику:
– Этот почему не на работе?
– Оставлен для засыпки опилками чердака на третьем бараке, гражданин начальник!
– А я разве не приказывал для работ в зоне использовать только инвалидов и выздоравливающих?
– Совсем уж слабосиловка, гражданин начальник!
Начальник знал, что по способности героически врать в свое оправдание, даже когда невозможность оправдаться была очевидной, бывших спекулянтов превосходят разве что только мелкие воры-рецидивисты. Будет врать до полнейшего логического тупика и Почем-Кишмиш, явно погоревший на злоупотреблении своей кажущейся бесконтрольностью. Тащи-и-не-Пущай был уверен, что сейчас загонит его в этот тупик, и не собирался отказывать себе в таком удовольствии.
– Ну а напарник его где? – Вопрос был вполне резонным, так как опилки на чердаки поднимали в больших деревянных ящиках с ручками спереди и сзади.
– Подобрал тут одного в санчасти, да назад отослал. Ветер вон какой, все равно все опилки с носилок сдует...
– А разве, когда этого певуна от развода отставлял, ветра не было? сощурился начальник.
Почем-Кишмиш лихорадочно подыскивал ответ, но с Тащи-и-не-Пущай было уже довольно.
– В другой раз сам заменишь его на полигоне! – гавкнул он, хлопнув снятой рукавицей по надетой. – А сейчас чтобы через четверть часа духу его в зоне не было! Вызвать дежурного бойца из дивизиона и препроводить в довод!
И начальник вышел, не затворив за собой дверь.
Конвоировавший Локшина вохровский солдат всю дорогу до места понукал его, а иногда и пинал прикладом в спину. Он злился на своего подконвойного за то, что из-за этого невесть откуда взявшегося темнилы ему пришлось оторваться от печки в казарме и черт-те куда брести с ним по пурге и сугробам.
Выражение "довод работал" следует считать весьма условным. Почти никто и никогда из выведенного с дополнительным взводом не работал как следует уже потому, что было почти все равно, делаешь ли ты тут что-нибудь или не делаешь решительно ничего. За проведенный в доводе день во всех случаях полагалась штрафная пайка и ночевка в холодном карцере. Тащи-и-не-Пущай не раз пытался, правда, воздействовать на доводных "внешнеэкономическими" методами принуждения вроде угрозы держать особо злостных филонов на работе круглосуточно, но и из этого ничего не выходило.
В такую же пургу, как сегодня, работать не смогли даже самые рогатые из "рогатиков". Поэтому человек двадцать оборванцев подконвойников сбились в тесную кучку на льду реки под ее обрывистым берегом – здесь меньше дуло. Издали, при некотором воображении, их можно было принять за отряд древних викингов, изнемогших в походе и уснувших в снегу стоя, опираясь на свои копья. Копья темнилам и мастырщикам заменяли очень походившие на них пешни с длинными, чуть ли не в три метра, драками. Предполагалось, что этими пешнями они будут и сегодня проделывать в полутораметровом льду сквозные лунки, через которые под него подводят взрывчатку. При норме десять таких лунок в день самые работящие из штрафников делали их две-три. Но сегодня бригаду даже не повели на место работ. Конвоиры тоже были людьми и, несмотря на свои тулупы и валенки, не хотели торчать на юру, открытом всем ветрам.
Вручили пешню и Локшину, и он картинно, как все, тут же на нее оперся. От остальных он отличался пока тем, что не был, как они, чуть ли не по пояс заметен снегом. Снега старались не стряхивать, так было теплее.
По сторонам бригады, на некотором расстоянии от нее, также неподвижно стояли конвойные. У этих "копий" не было, и со своими винтовками они напоминали скорее замерзших часовых из той серии иллюстраций к событиям на Балканах во время русско-турецкой войны, которая называлась "На Шипке все спокойно".
Конечно, тут было не слишком весело. Но вряд ли и существенно хуже, чем на полигоне сегодня. Не все ли равно, где откатывать при такой погоде "солнце вручную", судя о времени только по сменам часовых каждые четыре часа. Локшин особенно не унывал. Гнев Тащи-и-не-Пущай на своего нарядчика в дальнейшем лишал певца некоторого числа "кантовок". Но не так уж много их и перепадало из этого источника. А в остальном все оставалось по-прежнему. Да и бояться за тепленькое местечко в лагере ему не было такой нужды, как Почем-Кишмишу. Дальше общих работ на полигоне неугодного заключенного не может угнать даже начальник ОЛПа. А было очень похоже, что и на общих работах Локшин не пропадет. Крестьянский сын, он умел работать и не боялся трудностей. А опыт показывал, что там, где есть люди, его голос всегда его прокормит. К тому же положение певца немало облегчалось благоволением к нему – все за тот же голос – производственных бригадиров и нарядчиков. Другой, чем к остальным, подход по части оценок выполнения, да нередко другая и работа. Весна уже окончилась, можно ожидать амнистии или, во всяком случае, смягчения режима для таких, как он, липовых изменников и предателей. А если Локшин сумеет попасть в одну из здешних агитбригад, то вряд ли ему будет закрыт путь даже к знаменитому крепостному театру в Магадане. И это были не радужные мечтания, а вполне реалистические надежды человека, знающего себе цену и умеющего эту цену получить.
Я нередко привожу поговорку о том, что человек только предполагает, располагает же чаще всего черт. Причем зачастую черт мелкий, егозливый и вздорный, вроде нашего начальника лагеря. Во второй половине дня, несмотря на еще усилившуюся пургу, зловредная энергия Тащи-и-не-Пущай принесла его на место, где "викингов" замело снегом почти уже по самые плечи. Проваливаясь в сугробах, начлаг подошел к начальнику конвоя и закричал ему почти в ухо:
– Почему у вас люди не работают?
Тот хотел что-то ответить насчет ветра, но Тащи-и-не-Пущай продолжал кричать, тыча рукой в сторону, где река делала довольно крутой поворот:
– Немедленно отвести их на рабочие места... Пока каждый не сделает по три лунки, с работы не снимать! Ясно?
Но ясно из всех этих криков было только одно: Тащи-и-не-Пущай – вредный дурак.
Рабочие места по долблению лунок находились посредине реки за поворотом, где ветер дул точно вдоль русла с такой силой, что, присев на корточки, человек катился по гладкому, как паркет, льду без паруса и лыж. Удержаться же на месте было почти невозможно. Но даже глупый приказ есть приказ. Бойцы зашевелились, начался хриплый мат и щелканье винтовочных затворов. С непременным "сдвигом по фазе" зашевелились и их подконвойные. Взвалив на плечи свои "копья" и роняя с себя толстые пласты снега, "викинги" гуськом потянулись к повороту реки. Здесь в лицо им ударил лютующий на свободе ветер. Он гнал по широкой ледяной глади белый вьюжный поток, дымившийся метелками сухого снега на местах даже небольших препятствий и скрывавший на протяжении целого километра поверхность льда, довольно густо пробуравленную лунками. Этот участок реки надо было перейти, так как фронт работ по долблению лунок находился на другом его конце.
Сами лунки особой опасности не представляли: они уже снова затянулись крепким, хотя и не таким, как прежний, слоем льда. Разве что можно было, угодив ногой в лунку, где уровень нового льда был значительно ниже уровня общего ледяного покрова, вывихнуть себе ступню. Другое дело – довольно широкие разводья, образовавшиеся после произведенных только вчера пробных взрывов. Они были разбросаны там и сям и льдом покрылись коварным, тонким. Предупредить новичка о необходимости во все глаза глядеть себе под ноги никто просто не догадался, каждый был сам по себе. И Локшин провалился, когда, пряча лицо от жгучего ветра, пятился задом наперед. От немедленной гибели его спас длинный "карандаш" – пешня, которую он нес, зажав под мышкой. Шедшие следом видели, как человек впереди стал вдруг так мал ростом, что его голова и плечи почти скрылись в куреве поземки. Но остановились они не сразу. И это не было проявлением какого-то исключительного эгоизма или равнодушия. Люди почти всегда ведут себя так по отношению к беде ближнего в ситуации, когда им самим очень плохо. Прошла добрая минута, пока кто-то подошел к провалившемуся и протянул ему конец древка своей пешни. Усилиями нескольких человек Локшина вытащили на лед и тут же отскочили от него подальше. С его ставшей почти черной ватной одежды потоками стекала вода, белыми оставались только воротник, кашне и шапка. Впрочем, бушлат и штаны быстро покрывались серой изморозью. Мороз был хотя и не так жесток, как в зимние месяцы, но, помноженный на сбивающий с ног ветер, он стоил пятидесятиградусной стужи. Начальник конвоя, посмотрев на Локшина, махнул рукой в сторону лагеря:
– Беги в зону!
И Локшин побежал, насколько применимо это выражение к человеку, волочащему на себе несколько ведер воды и погружающемуся в снег чуть ли не по пояс. Ветер, правда, был теперь попутным. Но уже через несколько минут промокший бушлат Локшина превратился в гремевший при каждом шаге, мешающий движению ледяной короб. Еще больше мешали пропитанные водой утильные лагерные бурки. Их нижние части вскоре превратились в полупудовые ледяные глыбы, идти на которых стало почти невозможно. Локшин снял бурки и в одних портянках добрался до места, где, как он помнил, из толстого слоя снега торчала огромная глыба камня. Ударами о камень он сбил с бурок намерзший лед, но теперь они промерзли насквозь и не надевались обратно. Так, держа в руках свою нелепую обувь, он и появился на лагерной вахте.
Ефрейтор, тот самый, в дежурство которого как-то передавали по радио арию из "Фауста", при виде обледенелого, почти босого заключенного пришел в веселое настроение:
– Вот это, я понимаю, исправный зека, бережет казенное имущество! – Но потом он посерьезнел: – Может, ты нарочно себя водой из проруби облил, чтоб с работ отпустили?
Даже ватные штаны у Локшина заледенели так, что снять их на проходной удалось только с помощью дневального. Тут было холодно, ветер сквозь тонкие, неплотные стены выдувал все тепло, излучаемое печкой, топить которую к тому же приходилось экономно: дров в лагерь в такую пургу не привозили. Печку же в сушилке вообще топили только на ночь. Словом, к вечеру, когда дежурный надзиратель пришел за Локшиным, чтобы отвести его ночевать в неотапливаемый кондей, одежда успела только оттаять. Мокрой она оставалась и весь следующий день, в течение которого опять крутила пурга и Локшин "откатывал солнце" уже в своей обычной бригаде на полигоне. Он очень боялся, что простудил горло. Тут, однако, все обошлось благополучно, он не схватил даже насморка. И происшествие на льду уже начинало оборачиваться в его памяти юмористической стороной. Но через несколько дней, возвращаясь с работы в зону, Локшин почувствовал сильный озноб, и в санчасти выяснилось, что температура у него уже перевалила за сорок. Глухие тона в обеих половинах легких не оставляли у врача ни малейшего сомнения: двустороннее, крупозное воспаление.
При лагерной санчасти существовал "стационар" – примитивная больничка на несколько коек. Тяжелобольные и получившие серьезные травмы на производстве ждали здесь отправления в "отделенческую" больницу при лагерном управлении. Исключение составляли заболевшие дистрофией и пневмонией. Первых, после нескольких вливаний глюкозы, отправляли в недалекий инвалидный лагерь, вторых оставляли на месте до выздоровления или летального исхода. Все равно и в отделенческой больнице лечить воспаление легких было, собственно говоря, нечем. Арсенал лекарственных средств лагерной медицины оставался таким же, как и во времена доктора Чехова. Ни пенициллин, ни даже сульфопрепараты в достаточном количестве сюда не доходили. Здешний доктор, поместивший Локшина в свою больничку, надеялся только на его крепкий молодой организм. Локшин почти сразу впал в бессознательное состояние и находился в нем уже несколько дней. Все должен был решить кризис, которого врач ждал с тревогой. Он не хотел, чтобы из жизни ушел этот славный малый, великолепно певший популярные оперные арии.
Единственное оконце небольшой палаты, дверь которой выходила в переднюю-ожидалку, розово рдело, а это значило, что солнце за сопкой, подступавшей почти вплотную к строению санчасти, уже взошло. Впрочем, в распадке, где расположился лагерь, оно покамест не показывалось даже в полдень. Рельс у недалекой вахты прозвонил подъем. Светильник-коптилка пускал в потолок затейливую струйку сизого дыма – единственную на всю санчасть стосвечовую лампочку берегли и включали только во время приемов в амбулатории. Дежурный старик-санитар похрапывал рядом на незастеленном топчане. Он умаялся, провозившись едва ли не всю ночь с беспокойным горячечным больным. Сегодня Локшин угомонился только под утро. С глубоко провалившимися глазами на исхудалом, заросшем лице, он забылся тяжелым сном, запрокинув голову на сбитой в ком сенной подушке. Бульшую часть суток он метался в жару, сбить который не удавалось даже усиленными дозами аспирина, все порывался куда-то бежать и бредил, перемежая невнятное бормотание с отчетливым правильным пением. В основном это были соответствующие его голосу теноровые партии, но иногда, под влиянием каких-то ассоциаций, возникавших в его воспаленном мозгу, он переходил и в другие регистры, лежавшие, казалось бы, далеко за пределами его природного диапазона.
Очевидцы, находившиеся в то утро рядом с ним, рассказывали, что, как только от вахты донесся сигнал сбора на развод, Локшин открыл глаза. Приподнявшись на локтях и обведя соседей по палате блуждающим безумным взглядом, больной певец пробормотал, очевидно вспоминая эпизод, произошедший этой зимой перед воротами лагеря:
– Переохлаждение... переохлаждение... Уже третий сегодня...
Потом он опять откинулся на подушку и произнес вполне осмысленно:
– Сатана там правит бал...
Полежав еще немного, он повторил эту фразу уже с оперными интонациями, как будто настраивался на нужный тон. И вдруг откинул одеяло, сел на своем топчане, спустив ноги на пол, сделал дирижерский жест и запел басом, почти в правильной тональности:
– На земле весь род людской чтит один кумир священный...
К нему бросился проснувшийся санитар, но Локшин с силой оттолкнул его.
– ...Он один во всей вселенной, сей кумир – телец златой...
На помощь санитару подбежали двое ходячих больных, но справиться с Локшиным оказалось непросто и втроем. Вырвавшись от них, он выскочил в переднюю и через нее – во двор зоны.
Стояло яркое морозное утро. Снег на сопках из розового становился уже по-дневному оранжевым. Из открытых ворот лагеря начинали выходить первые пятерки подневольных работяг, отправлявшихся добывать трудное колымское золото. Тут кто-то заметил, что со стороны санчасти бежит в одном белье босой человек, а за ним гонится больничный санитар в сером халате. Локшина узнали, только когда он пропел, взобравшись на пожарную бочку возле каптерки, продолжение начатой в палате арии:
– ...Прославляя истукана, люди разных рас и стран пляшут в круге бесконечном...
Но, увидев спешивших на подмогу санитару дежурного надзирателя и лагерного старосту, больной соскочил со своей бочки, бросился к совсем близкой отсюда лагерной ограде и перепрыгнул невысокий барьер, отмечающий границу запретной зоны. По каждому, кто появится в этой узкой полосе земли, часовые на вышках, согласно уставу, обязаны были открыть огонь без предупреждения. Но ближайший к Локшину часовой не был, видимо, кровожадным человеком, так как ограничился выстрелом в воздух. Впрочем, было совершенно ясно, что нарушитель не в своем уме. Преследователи Локшина остановились в нерешительности, а он, как будто поддразнивая их своей недосягаемостью, продолжал петь:
– ...Угождая богу злата, край на край встает волной...
Снова раздался выстрел, но уже с другой вышки – в дальнем углу зоны. Дежуривший на ней часовой отличался, должно быть, большим служебным рвением, чем первый, и более буквально понимал устав караульной службы. Вероятно, он принадлежал к тому достаточно распространенному типу "наемных солдат", которые не преминут совершить узаконенное убийство, даже когда его моральная преступность очевидна. Врожденную жестокость и нравственную неполноценность тут так легко скрыть за казенной буквой устава.
Исполнительный солдат стрелял прицельно. Щепкой, отбитой его пулей от столба колючей ограды, нарушителю слегка оцарапало лицо. Было еще не поздно, сделав всего один шаг в сторону, выйти на безопасное место. Но вместо этого Локшин шагнул по направлению к вышке, с которой только что чуть не был застрелен, и пошел по запретной зоне медленно и картинно, словно по оперной сцене. Возможно, на сцене он себя и воображал. В последние слова арии Мефистофеля певец вложил весь свой талант исполнителя и весь сарказм, которым великий Гете наделил мудрого и насмешливого врага человеческого рода:
– ...И людская кровь рекой по клинку течет булата...
Часовой почему-то не стрелял. Видимо, любопытство – не каждый день увидишь такое представление – на время пересилило в нем жажду безнаказанного убийства. И только когда сумасшедший зек дважды повторил: "Люди гибнут за металл..." он нажал спуск. Еще успев произнести: "Сатана там..." – Локшин упал ничком в снег, выбросив вперед руку с воображаемой дирижерской палочкой.
И хотя смерть в нашем лагере была явлением самым заурядным, смотреть следы разыгравшейся тем утром трагедии приходили потом почти все, кто не оказался ее свидетелем, даже едва передвигавшие ноги доходяги.
Так сам собой решился вопрос о лагерном прозвище для певца, способного, в другое время и при других обстоятельствах, стать одним из лучших вокалистов страны.
Впоследствии ходил слух, что за недостаток политического чутья при подборе музыкальных пьес для вещания на Особый район руководство Магаданской радиостанции получило от политуправления Дальстроя внушение. Осталось, однако, неизвестным, было ли это внушение связано с обстоятельствами, при которых в далеком лагере был застрелен какой-то зек, нарушивший запретную зону. Вряд ли. Да и какое это имеет значение?