355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Вайнер » Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник) » Текст книги (страница 12)
Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник)
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:53

Текст книги "Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник)"


Автор книги: Георгий Вайнер


Соавторы: Аркадий Вайнер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Глава 18
Тихая гавань вора Лехи Дедушкина

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю – врет он, нет фондов... Сам врешь – он челаэк железный... Хоть золотой – нема металла... Тебе – нема, а мне – на...»

Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:

– Что будете заказывать?

Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:

– Принесите мне две порции счастья...

Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:

– Для одного двух счастий многовато...

– А я для себя одно прошу. Второе – для тебя.

– Ты мне однажды уже преподнес... До сих пор сыта по горло.

– Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.

– Не маленькая, – кивнула она согласно. – Все понимала. И злобу не держу.

– А чего же ты говоришь со мной так?

– Как – «так»?

– Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.

Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.

– Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное... Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел... А сейчас являешься – нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?

– Может, и так, кто его знает... А не хочешь – не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?

– Можем, – сказала она безразлично.

И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов – 03.16. Четверть четвертого, и, если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ – пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь – настоящая или придуманная – обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.

– Ты плохо себя чувствуешь?

– Да.

– Что с тобой, Леша?

– Заболел я.

– Серьезно? – И в голосе ее я уловил беспокойство.

– Уж куда серьезнее!

– А что у тебя болит? – И она снова наклонилась ко мне.

– Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы – на большой.

– Так что же у тебя?

– Я земного тяготения больше не чувствую.

– Шутишь все?

– Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

– У тебя все не как у людей: всех держит, а тебя одного не держит!

– Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:

– Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!

– Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей...

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

– Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет...

– И ты не пожалеешь?

Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:

– Я пожалею. Да что толку?

– Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

– Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны...

– На артиста Миронова не похож?

Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:

– На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».

– Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

– Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?

– А чего я тебе должен поверить?

– А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам с собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы – один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:

– Один ты всегда... Алеша... Товарищи тебе не нужны... И дети... И семья не нужна... Ты только говоришь, что страха не знаешь... Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено... Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь... Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит... От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая... И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия... И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю... Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому...

Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.

– А ты? А ты не будешь меня удерживать? – спросил я тяжелыми, непослушными губами.

– Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься – прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося – и завязал бы он навсегда с воровством.

– Пропадешь ты, Алеша, – сказала она просто и грустно. – Совсем пропадешь.

– Тьфу, дура! Сглазишь ведь. – И сил рассердиться на нее тоже не было – черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу!

– Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости...

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее – и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости...

– Ладно, Зося, заживем мы по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.

Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки... Руки на пояс, товарищи... Глубокий вдох... И-раз...» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси – «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося – это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было – откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», – а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своею – острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает: ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»

С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:

– Прямо на ходу усыпаешь...

Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:

– Тебя уже отпустили?

– Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.

Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.

И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает – доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть – я тебе, щенку легавому, еще покажу. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.

Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и еле слышно сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать: как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах...

Книга 2
Глава 19
Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова

Утро было пасмурное, сырое, и оттого что снег уже стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дня и придет настоящая весна. Казалось, природа замерла, как это бывает в ноябре перед первым снегом – испуг ожидания неизвестного сковывает мир.

До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить – экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками», шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные лица раскраснелись, и только в тяжелых клешнястых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела. Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы – будут доить корову, перекапывать огород, запарят корм свиньям, поставят в печь обед – в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых пьес, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры, живые шпионы и что только совсем недавно умер их сосед – отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор. Но им этого знать и не надо – они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и перевозить домой целые «авоськи» нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а потом всю оставшуюся часть дороги их тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях...

– Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество по большей части хлам, рухлядь всякая, никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло...

– И всю мебель сожгли?

– Да какая там мебель? – искренне удивилась инспектор горсовета, немолодая близорукая женщина. – Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не объявилось, вот и выкинули все, ограничившись изъятием ценностей.

– Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов, неужели ни у кого не хватило любопытства тщательно осмотреть все остальное?

– Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были – они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь не специалист в этих вопросах...

В том-то и дело. Там были наши товарищи, и поработали они неважно. А она не специалист – обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу – на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука. И мне тоже захотелось плюнуть на все это к черту и поехать в Москву доставать свиные ножки для праздничного холодца. В конце концов, я тоже люблю закусывать холодцом...

Я полистал тощую серую папочку – «...по факту смерти гр-на Сытникова...»

Так... Протокол осмотра: «...окно закрыто... на столе – остатки пищи в тарелке... бутылка с томатным соком... шкаф небольшой... Тело... на кушетке... признаков насильственной смерти не обнаружено... в морг для патанатомического исследования...» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы... Ага, вот медицинское заключение: «...значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы... распространенный артериосклероз... Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами... обусловили смерть гр-на Сытникова... насильственная... исключается...» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится... А вот и опись имущества.

В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья – три, кушетка – одна, вилки – три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., 400 долларов – по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая...

Сберкнижка, доллары и брошь – вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местные отделения Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.

– А что с вкладом в сберкассу? – спросил я у инспектора.

Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:

– Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю...

Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты. Какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк – что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев – маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса загипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника – свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.

Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне весенним речным половодьем, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в него. Вот только о Сытникове он ничего не знал...

– ...Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили, – гремел надо мной голос Куреева. – И никто вам ничего толкового не скажет: здесь мало соседи контактуют, из-за того что у каждого, по существу, свой выход в отдельные коммунальные блага индивидуального пользования...

В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет нам самые большие хлопоты при опознании – их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.

– Машуня, нежность моя дорогая! – дал оглушительный залп Куреев. – У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!

Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицанием. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ, негромко бормоча что-то насчет неготового еще обеда.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.

– Ни в коем случае! – бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его уже начинал бояться. – Ни в коем случае! Машуня – прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!

– Так до столицы езды всего два часа, – робко заметил я.

– Не говорите так! Для некоторых людей эти два часа растягиваются на целую жизнь!

Я пожал плечами, предпочитая помолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести слишком далеко.

– Нет, вы меня можете не так понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти оставшийся недолгий путь!

Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим – на вид он должен был, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало.

Достойному спутнику жизни Куреева были, по-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от накатов звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания.

– Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин – не видели ли они их когда-либо у Сытникова, – сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Кастелли и положил их на стол.

– Это можно! – бодро рокотал Куреев. – Но бесполезно! Как я вам уже докладывал – входы в комнаты изолированы, и потому низка коммуникабельность!

Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.

– Я разговаривала с этим человеком, – вдруг сказала за моей спиной Машуня.

Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий, невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, но не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:

– Аналогичный случай произошел однажды с библейским Валаамом... – И оглушительно захохотал. Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами.

Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась – не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.

– Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта, – сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.

– Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете...

Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновение?

– Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь, – сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Кастелли. – Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел...

– Больше он ничего не сказал?

– Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный...

– Чего же радоваться! – не удержался Куреев. – Человек умер все-таки!..

Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:

– Вы не знаете, у соседей, случайно, какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?

Она покачала головой:

– Кому же сейчас такое барахло нужно? Все выкинули... – Она подумала и добавила: – Вот только столик маленький еще стоит у нас в прихожей. Может, кому и пригодится...

Это был не столик, а ветхие, облезшие остатки некогда красивого подзеркальника трюмо, с гнутыми расколовшимися ножками и развалившимися ящичками. Фурнитура от ящиков была потеряна, и выдвигались они, только если просунуть с обратной стороны руку. В ящичках – пыль, дохлые мухи, крошки. Я осмотрел внимательно ящики, короба, где они помещались, потом пошарил рукой у задней стенки фанерной обшивки и нащупал какую-то бумагу, завалившуюся туда случайно из ящика или спрятанную специально. Легонько потянул и вытащил длинную ленту плотной бумаги. А Куреев, потрясая длинной головой, объяснял мне пока что секреты семейного счастья: «Мы никогда не ссоримся с Машуней – все нерешенные вопросы мы относим на субботу, в конец рабочей недели, и решаем их в организованном порядке за два часа. Так сказать, НОТ в семейном быту»... – И носился, и хохотал надо мной, как Фантомас.

Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд. – 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, с типографскими разводами, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам – получилась объемная решетка типа банковской обертки-бандероли...

Уже подходя к станции, я вспомнил, как называется голова Куреева, – башенный череп, вспомнил его громовой, раскатистый голос, маленький, невзрачный торс, длинную голову – башенный череп, и мне стало веселее. Теперь, когда он не пугал меня беспрерывно грохотом своих восклицаний, он показался мне много симпатичнее. Куреев ни за что не хотел отпускать меня, и вырвался я, только показав расписание поездов в Москву – почему-то это его убедило.

Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте. Да не туда, не туда, на четвертые путя подавайте...» Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях – фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку...

...Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила встретить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пустынно. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, умчалась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно – лицо жег холодный ветер с редким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле. Я помог Лене надеть лыжи – ее «ротафелы» никак не застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и Лена провела ладонью по моему лицу.

– Спасибо, дружочек! – И побежала по искрящейся холодной целине.

Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам. Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:

– Лена-а! Ого-го-го! Лена-а!..

Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.

Мы повернули с ней влево, в сторону леса, и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки, и носились с одной на другую, и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег. Прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумбы и грядки на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками – «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»...

Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:

– Ну-ка отопри это ржавое чудовище.

Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая печь-голландка. Лена сказала:

– Иди, Стас, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.

Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.

У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутылку вишневки, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.

Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было и впоследствии не стало.

Лена сказала тогда:

– Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?..

Не помню, как я тогда возражал, но что-то я говорил убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо – круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками... Она погладила меня ладонью по лицу, она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю