Текст книги "Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник)"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Что?
– Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.
– У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, – усмехнулся Окунь. – Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус – честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.
Я засмеялся:
– Если бы мне к этому статусу еще подыскать человека за меня работать – цены бы твоей теории не было...
– А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?
Я допил коньяк и сказал:
– Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, я туда без ключей войду. Ну давай дальше, не отвлекайся.
– А дальше и рассказывать нечего – ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар – много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.
Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!
– Нет, – сказал я. – Не согласен. Не будет этого. Я в обэхаэсные клиенты не пойду.
– Это дело хозяйское. Тебе жить, вот ты и решай.
– Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты многое понять можешь, пойми ты меня! Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь: если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло – через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого... Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.
– А ты напиши письмо министру внутренних дел – вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор-рецидивист, стаж у меня двадцать два года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты – поэтому я завяжу, коли вы зачтете мой уголовный стаж как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.
– Смеешься, Окунь. А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.
– А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?
– Плевать я на них хотел! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!
– Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь!» – Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого.
– Да-а, Батон, – задумчиво пробормотал он, – ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?
– Нет, – сказал я. – Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.
Он засмеялся пронзительным своим смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:
– Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это – что ты меня не посадил бы. Они нас поэтому и побеждают, что за правое дело каждый у себя самого глаз вырвет. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.
– Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Пойми ты, что и мне во всей преснятине будничной нужна острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!
– Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего тебе этого не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями обэхаэсными заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему: приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерекать все время – где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там за широкие погоны тоже пыхтеть приходится будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии – приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?
Я махнул рукой:
– Не знаю, может быть, и прав.
– Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?
– Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась...
Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым. Окунь взял из моей пачки сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные пары над свалкой.
– Это ты с ними зря завязался, – сказал он наконец. – Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.
– Спасибо на добром слове, утешил хоть, – усмехнулся я.
– А чего тебя утешать? Я таким, как ты, давно рекомендую: будьте мудры как змии, и кротки как голуби... Значит, надо считать, что ты в розыске?
– Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.
Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка.
– А ты что, собираешься к ним по вызову являться?
– А куда денешься? – сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял. Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не смог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал – в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Никогда раньше он так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии: ведь для фартового человека адвокат – как Господь-заступник. Да и он сам невольно очень сильно свою профессию уважал, потому что была у него профессия совершенно замечательная – он за всех людей ходатайствовал, от несправедливости защищал, милосердия для них просил, и какие бы они ни были плохие, эти люди, но они все-таки люди, а самый поганый человек заслуживает жалости, помощи и защиты, и был он для них больше отца-матери – он был их ПРАВОЗАСТУПНИКОМ. А стал жалким и ничтожным, голодной крысой стал – забился в свою заваленную мебелью нору и таскает сюда куски. Сожрет жадно свою баклажанную икру, оближет пальцы – и баб щупать. Так что верить я ему перестал. Почувствовал я к нему опаску какую-то. Потому и сказал:
– А куда денешься? Не бегать же мне от них. Позовут – явлюсь. Вся надежда, что итальянца не отыщут.
А Окунь, видать, тоже пожалел, что вошел со мной во все эти разговоры. Видать, и он меня опасался. И решил разойтись со мной без злобы, по-хорошему. Самую короткую минуточку он думал, потом сказал:
– У тебя главная надежда не на итальянца, а на то, чтобы из игры Тихонова вывести.
– Почему? – Я сделал вид, что не понял.
– Потому что кража чемодана в конечном счете пустяк. Чемодан у тебя со шмотками изъяли, и если появится итальянец, отдадут ему чемодан, извинятся за тебя – и ариведерчи, Рома. Вызовут – нет тебя на месте. До конца года будешь в розыске, а потом усохнет это дело постепенно. Но это все в случае, если не будет Тихонова, который поклялся отучить тебя воровать. А если дело будет у него, он это тебе так не спустит.
– А как же мне его освободить от моего дела? Я же не начальник МУРа.
Окунь развел руками и покачал головой:
– Существует такое понятие – человеческая кооперация. Она возможна, когда люди оценивают свои взаимоотношения одинаково.
– А какое это имеет отношение ко мне и Тихонову? – перебил я его разглагольствования: хлебом его не корми – дай ему поговорить красиво.
– Самое прямое. У вас с ним тоже установилась стойкая кооперация в отношениях, и вы оба считаете одни и те же вещи само собой разумеющимися.
– Например?
– Ну вот он тебя гоняет, как борзая зайца, а ты, естественно, бегаешь. Тебе это, конечно, не нравится, но ты не считаешь это неправильным, потому что он – сыщик, а ты – вор.
– А что же делать?
– Взять жалобную книгу.
– Не понял.
– Ох беда с вами! Чего тут непонятного? Надо пойти к директору магазина, попросить жалобную книгу и написать там, что продавец Тихонов очень плохой работник, грубиян, оскорбляет покупателей, недовешивает колбасы. Поэтому его надо отстранить от прилавка, а иначе ты на них найдешь управу в вышестоящих торговых организациях. Продавца Тихонова накажут, потому что покупатель всегда прав. А чтобы ты не базарил и не жаловался по инстанциям, тебе взвесят без очереди кило копченых колбасок и принесут в кабинет директора.
– Да, Окунь, ты это лихо придумал...
Посидели мы немного молча, и каждый из нас напряженно и зло думал о своем.
– Окунь, я бы хотел тебя отблагодарить за совет...
Он коротко блеснул очками:
– С тех пор как эти паршивцы финикяне выдумали монеты, все остальные виды благодарности сильно обесценились.
Я вытащил из кармана червонец и бросил его на стол. Встал и сказал:
– Ну, Окунь, бывай...
Глава 15На взгляд инспектора Тихонова
На задней обложке папки последнего тома дела был приклеен конверт, в который вкладывались документы осужденных. Я вложил в него все эти полуистлевшие бумажки и закрыл досье. Вот и все. Замолкли вновь голоса людей, умерших почти четверть века назад и оживших для меня ненадолго, чтобы рассказать о том, что происходило с ними за последние полвека. Лежали на столе молчаливые папки, коричневые толстые тома с пугающей надписью «Хранить вечно!».
Вечно. Разве что-то вечно на земле? Господи, как все это давно было! Когда судейский секретарь поставил на обложку папки штамп с красным коротким грифом «В.М.Н.» – «высшая мера наказания», я пошел во второй класс, мать вышла замуж за учителя немецкого, Батон совершил первую кражу, Шарапов поступил на работу в МУР, стали поговаривать об отмене карточек, Савельева не приняли в детский сад «по недостижению установленного возраста», Черчилль просматривал перед выступлением фултоновскую речь о «холодной войне», в кинотеатрах повторно стали показывать «Остров сокровищ», а килограмм масла стоил восемьсот рублей.
Много злого совершили эти люди, пока злодейство не получило протокольной записи, и в стремительно уходящем сознании мелькнула последняя мысль: зачем же все это надо было?
Долго, долго – в один миг – промчалось четверть века, не так уж много осталось в живых и людей, которые судили злодеев, изжелтели бумаги, протерлись на сгибах, обтрепались на краях, поблекли чернила, выцвел машинописный текст. А вечность хранения? Что же вечно? Может быть, установленный десятилетиями протокол правосудия вовсе не это имел в виду? Может быть, он взывал вовсе не к вечности нашей памяти, которой человеку отпущено на один короткий век, а всем вместе – на всю человеческую историю? Может быть, вечной-то должна быть наша память, а не стареющие, выцветшие бумаги?
В это мгновение раздался телефонный звонок. Я снял трубку – звонил Сашка:
– У вас там Тихонова из МУРа поблизости не видать?
– Видать, – сказал я и посмотрел в окно. Через дорогу к подъезду Гнесинского училища степенно вышагивали добротные, хорошо одетые дети со скрипками в руках. Это были правильно воспитанные дети – переходя дорогу, они не вырывались у родителей из рук, а на середине мостовой аккуратно смотрели направо. Скрипка здорово дисциплинирует людей.
– А-а, это ты, – протянул Сашка. – Ну и закопался ты в своих катакомбах – еле разыскал. Работаешь?
– Помаленьку.
– Молодец, – разрешил Сашка.
– Слушай, Сашок, а ты никогда не хотел жениться?
Сашка подумал недолго, отрапортовал:
– Хотел. Девушка о-очень красивая была. Но со мной разговаривала только так: «Ты растоптал большое и чистое, ты осквернил святое...» Пришлось бросить.
Я засмеялся и спросил:
– И все?
– Почему же все? – серьезно сказал Сашка. – Еще один раз хотел. Но невеста отказала мне, объяснив, что не может выйти замуж за человека, у которого никогда не будет отчества – «Сашка да Сашка – что такое?..» Так и бросила.
Я вновь посмотрел за окно на детей, спешащих к началу занятий в училище, и спросил:
– Слушай, Сашк, а ты своих будущих детей станешь учить музыке?
– Никогда, – твердо ответил Сашка. – Сейчас патефоны дешевые.
– Это ты отстал – патефоны за редкостью вновь стали дорогими. Радиолы дешевые.
– Мне все равно. У меня слуха нет. Совсем как у тебя.
– Отлично. А теперь запиши – дашь запрос в справочную картотеку: Сытников Аристарх Евграфович, осужден в 1946-м по делу атамана Семенова.
– Записал. Слушай, Стас, а как же его в детстве ребята во дворе называли – Арик? Или Ристик? А может быть, Стархуня?
– Вы босяк, Александр. Аристарх Сытников во дворе с ребятами не играл – он воспитывался в пажеском корпусе.
– Два мира – два детства, – обрадовался Сашка. – Я тоже воспитывался в ремесленном училище № 163. Ребята из зависти называли меня малопривлекательной кличкой Ржавый. Кстати, а почему тебя заинтересовал этот ископаемый паж?
– Он не паж, он штабс-капитан. И единственный оставшийся живой человек из всей этой компании. Ну все? Вопросов больше нет? Тогда я пойду домой.
– А сюда не придешь?
– Тогда купи мне раскладушку, я и ночевать буду на Петровке. Пока, до завтра...
– Подожди, подожди! Тебе тут девушка звонила.
– Какая? – сердце колотнуло испуганно: Лена!
– Подожди, посмотрю, у меня записано. Вот, нашел – Рознина...
– Рознина?
– Людмила Михайловна Рознина. И телефон свой на всякий случай оставила.
Люда-Людочка-Мила. Зачем я ей? Может быть, нашла еще чего-нибудь?
– Не нужно. У меня есть ее телефон.
– Тогда привет. Я сказал, что ты позвонишь ей попозже.
Я взглянул на часы. Стрелки замерли на четырех часах – механизм давно остановился. За окном темнело. Черт его знает, сколько сейчас времени! Наверняка она уже давно ушла с работы, промчалась по бульварам тридцать первым маршрутом, встретилась со своим молодым человеком, и сейчас они сидят где-нибудь в кино или в кафе, а может быть, и вовсе отправились к нему домой... Вот балбес этот Сашка, не мог меня разыскать раньше! Правда, я сам обещал ему звонить, да позабыл. Опаздываю, всегда опаздываю. Ах, черт, досада какая! Ведь у нее могли быть какие-то интересные сведения!
И вдруг я поймал себя на том, что стараюсь обмануть себя и мне совершенно наплевать на все сведения, которые она может сообщить, что все вместе они не интересуют меня совершенно, и единственное, что меня интересует, – услышать ее голос, веселый и в то же время чуть грустный, задумчиво-грустный, озабоченный необходимостью вырасти лебедем и дожить до времен, когда люди будут называть друг друга «ваша человечность», и, раздумывая в растерянности обо всем этом, я бессознательно набирал номер телефона, наверняка зная, что ее там не может быть ни за что. Тягучий пронудил гудок в трубке, и я очнулся, поняв бессмысленность этих звонков в пустой опечатанной комнате архива, откуда она ушла навстречу мальчику, собирающемуся стать «самым-самым». И все это вместилось в несколько коротких секунд, которые отделяют один гудок от другого, потому что, когда я уже почти положил трубку на рычаг после первого гудка, мне послышался в ней какой-то звук.
И от неожиданности, вместо того чтобы снова поднести трубку к уху и проверить – показалось мне или в ней действительно был звук, я вскочил и согнулся над столом, прижимая ухо к уже почти положенной на рычаг трубке.
– Алло-алло! – заорал я истошно в микрофон и услышал голос Люды-Людочки-Милы:
– Да-да, я слушаю...
Я опустился на стул и неуверенно сказал:
– Мила, это я вас беспокою, Тихонов. Который приходил к вам насчет креста генерала Дитца. Его еще повесили потом. Помните?
– Я вам звонила сегодня...
– Людмила Михайловна, мне товарищ поздно передал об этом. А почему вы так засиделись на работе?
– Он сказал, что вы позвоните попозже. Вот я и ждала...
Я вдруг представил себе, что Сашка не разыскал бы меня, и я бы, конечно, не позвонил, а она бы сидела одна в пустой белой комнате архива, все, все уже ушли по домам, а она дожидается моего звонка, потому что точно знает: если было обещано, значит, будет выполнено, ведь по-другому не бывает, и погас бы вечер, тосковал бы на остановке тридцать первого маршрута «самый-самый» мальчик, наступила бы ночь, залив пустую белую комнату дымным лунным светом, а она бы сидела и ждала, когда я позвоню, ждала долго, не зная, что Сашка меня не нашел и от этого она еще долго будет одна, наедине с законсервированным в папках временем.
Мне захотелось сказать ей: спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате... Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.
– Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?
– На Трубной? – удивилась она. – Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.
– Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!
– Почему? – засмеялась она.
– Почему? – задумался я. – Почему – так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.
И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:
– Давайте. Где?
– Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать сколько вам только понадобится...
– Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?
– Э, нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.
– Да-а? – уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее, точно как у Шарапова. – Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?
– Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?
– Хорошо.
Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал ее веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.
Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:
– Как обстоит с материализацией миражей?
– Изумительно, – пробормотал я. – Мне очень нравится.
Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а по крайней мере на десять меньше.
– Куда пойдем? – спросила Люда-Людочка-Мила.
– Куда? – задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. – А вы есть хотите?
– Хочу, – сказала она. – И вы, по-моему, тоже хотите есть.
Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.
В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:
– Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.
Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.
– А мне здесь нравится, – сказал я.
Мила удивленно взглянула на меня:
– И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.
Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.
– Мне даже картинки эти нравятся.
– Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.
– Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, – погрозила пальцем Мила.
– Я его вещей не видел, – сказал я неуверенно.
Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась:
– Слава Богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.
– А вам не нравится то, что они делают?
– Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.
Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:
– В сказках добро всегда сильнее мудрости.
– А разве это соперничающие силы?
Мила задумчиво провела ладонью по лицу:
– Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?
– Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.
– Возможно, – кивнула Мила и спросила неожиданно: – Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.
– Миллион? – спросил я наугад. – Или два?
Мила покачала головой:
– Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.
– Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.
– Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.
– Но ведь любому искусству противно злодейство? – сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.
– Конечно, – легко согласилась Мила. – Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.
В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому – я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:
– Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.
– Таких не бывает, – усмехнулась Мила.
– Да, не бывает. Потому что они все – «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность – это, видимо, очень долго.
Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно так же гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ – ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.
– Давайте выпьем за них, – кивнула Мила. – И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.
– А кто они? Ваши учителя?
Мила покачала головой:
– Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «...и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны...» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить – что именно. И вдруг поняла – бомбардировщик! Ведь бомбардировщик – многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем – Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже...
Мы чокнулись, и я подумал, что слава – порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память – от добра и потому вечны.