Текст книги "Огнем и мечом. Часть 2"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
Глава III
Утром по прошествии двух дней Горпына с Богуном сидели под вербой возле мельничного колеса и смотрели на вспененную воду.
– Гляди за ней, стереги, глаз не спускай, чтоб из яру ни ногой, – говорил Богун.
– В яру возле речки горловина узкая, а здесь места хватит. Вели горловину камнями засыпать, и будем мы как на дне горшка, а я для себя, коли понадобится, найду выход.
– Чем же вы здесь кормитесь?
– Черемис меж валунов кукурузу садит, виноград растит, птиц в силки ловит. И привез ты немало, ни в чем твоя пташка нужды знать не будет, разве что птичьего молока захочет. Не бойся, не выйдет она из яра, и никто о ней не прознает, лишь бы молодцы твои не проболтались.
– Я им поклясться приказал. Ребята верные: хоть ремни из спины крои, слова не скажут. Но ты ж сама говорила, к тебе люди за ворожбою приходят.
– Из Рашкова, часом, приходят, а иной раз кто прослышит, то и бог весть откуда. Но дальше реки не идут, в яр никто не суется, страшно. Ты видел кости. Были такие, что попробовали, – ихние это косточки лежат.
– Твоих рук дело?
– А тебе не один черт?! Кому поворожить, тот на краю ждет, а я к колесу. Чего увижу в воде, с тем приду и рассказываю. Сейчас и тебе погляжу, да не знаю, покажется ли что, не всякий раз видно.
– Лишь бы худого не углядела.
– Выйдет худое, не поедешь. И без того лучше б не ехал.
– Не могу. Хмельницкий в Бар письмо писал, чтобы я возвращался, да и Кривонос велел. Ляхи против нас идут с пребольшою силой, стало быть, и нам надо держаться вместе.
– А когда воротишься?
– Не знаю. Великая будет битва, какой еще не бывало. Либо нам карачун, либо ляхам. Побьют они нас, схоронюсь здесь, а мы их – вернусь за своей зозулей и повезу в Киев.
– А коли погибнешь?
– На то ты и ворожиха, чтобы мне наперед знать.
– А коли погибнешь?
– Раз мати родила!
– Ба! А что мне тогда с девкою делать? Шею ей свернуть, что ли?
– Только тронь – к волам прикажу привязать да на кол.
Атаман угрюмо задумался.
– Ежели я погибну, скажи ей, чтоб меня простила.
– Эх, невдячна твоя полячка: за такую любовь и не любит. Я б на ее месте кобениться не стала, ха!
Говоря так, Горпына дважды ткнула атамана кулаком в бок и ощерила в усмешке зубы.
– Поди к черту! – отмахнулся казак.
– Ну, ну! Знаю, не про меня ты.
Богун засмотрелся на клокочущую под колесом воду, будто сам хотел прочитать свою судьбу в пене.
– Горпына! – сказал он немного погодя.
– Чего?
– Станет она обо мне тужить, как я поеду?
– Коль не хочешь по-казацки ее приневолить, может, оно и лучше, что поедешь.
– Не хочу, не можу, не смiю! Она руки на себя наложит, знаю.
– Может, и впрямь лучше уехать. Она, пока ты здесь, знать тебя не желает, а посидит месяц-другой со мной да с Черемисом – куда как мил станешь.
– Будь она здорова, я бы знал, что делать. Привел бы попа из Рашкова да велел обвенчать нас, но теперь, боюсь, она со страху отдаст богу душу. Сама видала.
– Вот заладил! На кой ляд тебе поп да венчанье? Нет, худой ты казак! Мне здесь ни попа, ни ксендза не нужно. В Рашкове добруджские татары стоят, еще навлечешь на нашу голову басурман, а придут – только ты свою княжну и видел. И что тебе взбрело на ум? Езжай себе и возвращайся.
– Ты лучше в воду гляди и говори, чего видишь. Правду говори, не обманывай, даже если не жилец я.
Горпына подошла к мельничному желобу и подняла перекрывающую водоспуск заставку; тотчас резвый поток побежал по желобу вдвое скорее, и колесо стало поворачиваться живей, пока не скрылось совершенно за водяной пылью; густая пена под колесом так и закипела.
Ведьма уставила черные свои глазищи в эту кипень и, схватившись за косы над ушами, принялась выкликать:
– Уху! Уху! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой ли, добрый ли, покажися!
Богун подошел поближе и сел с нею рядом. На лице его страх мешался с неудержимым любопытством.
– Вижу! – крикнула ведьма.
– Что видишь?
– Смерть брата. Два вола Донца на кол тащат.
– Черт с ним, с твоим братом! – пробормотал Богун, которому не терпелось узнать совсем другое.
С минуту слышен был только грохот бешено вертящегося колеса.
– Синяя у моего брата головушка, синенька, вороны его клюют! – сказала ведьма.
– Еще что видишь?
– Ничего… Ой, какой синий! Уху! Уху! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, покажися… Вижу.
– Что?
– Битва! Ляхи бегут от казаков.
– А я за ними?
– И тебя вижу. Ты с маленьким рыцарем схватился. Эгей! Берегись маленького рыцаря.
– А княжна?
– Нету ее. А вон снова ты, а рядом тот, что тебя обманет лукаво. Друг твой неверный.
Богун то на пенные разводы глядел, то Горпыну пожирал глазами и напрягался мыслью, чтобы ворожбе поспособить.
– Какой друг?
– Не вижу. Не разберу даже, молодой или старый.
– Старый! Вестимо старый!
– Может, и старый.
– Тогда я знаю, кто это. Он меня уже раз предал. Старый шляхтич, борода седая и на глазу бельмо. Чтоб ему сдохнуть! Только он мне не друг вовсе!
– Подстерегает тебя – опять показался. Погоди! Вот и княжна! Вона! В рутовом венке, в белом платье, а над нею ястреб.
– Это я.
– Может, и ты. Ястреб… Али сокол? Ястреб!
– Я это.
– Погоди. Ничего не видать больше… В колесе дубовом, в пене белой… Ого! Много войска, много казаков, ой, много, как деревьев в лесу, как в степи бодяка, а ты надо всеми, три бунчука перед тобою несут.
– А княжна при мне?
– Нету ее, ты в военном стане.
Снова наступило молчанье. От грохота колеса вся мельница содрогалась.
– Эка, крови-то сколько, крови! Трупов не счесть, волки над ними, вороны! Мор пришел страшный! Куда ни глянь, одни трупы! Трупы и трупы, ничего не видать, все кровью залито.
Внезапно порыв ветра смахнул туман с колеса, и тут же на пригорке над мельницей появился с вязанкою дров на плечах уродище Черемис.
– Черемис, опусти заставку! – крикнула девка.
И, сказавши так, пошла умыть лицо и руки, а карлик меж тем усмирил воду.
Богун сидел задумавшись. Очнулся только, когда подошла Горпына.
– Больше ничего не видала? – спросил он ее.
– Что показалось, то показалось, дальше и глядеть не надо.
– А не врешь?
– Головой брата клянусь, правду сказала. На кол Донца посадят – за ноги привяжут к волам и потащат. Эх, жаль мне тебя, братец. Да не одному ему написана смерть-то! Экая показалась тьма трупов! Отродясь не видела столько! Быть великой войне на свете.
– А у нее, говоришь, ястреб над головою?
– Ну.
– И сама в венке была?
– В веночке и в белом платье.
– А откуда ты знаешь, что я – этот ястреб? Может, тот лях молодой, шляхтич, о котором ты от меня слыхала?
Девка насупила брови и задумалась.
– Нет, – сказала она, тряхнув головою, – коли б був лях, то би був орел.
– Слава богу! Слава богу! Ладно, пойду к ребятам, велю лошадей готовить в дорогу. Стемнеется, и поедем.
– Беспременно, значит, решил ехать?
– Хмель приказывал, и Кривонос тоже. Сама видела: быть великой войне, да и в Баре я про то ж прочитал в письме от Хмеля.
Богун на самом деле читать не умел, но стыдился этого – слыть простецом атаману не хотелось.
– Ну и езжай! – сказала ведьма. – Счастливый ты – гетманом станешь: три бунчука над тобой как свои пять пальцев видала!
– И гетманом стану, и княжну за жiнку возьму – не мужичку брать же.
– С мужичкой ты б не так разговаривал – а с этой робеешь. Ляхом бы тебе уродиться.
– Я же не гiрший.
Сказавши так, Богун пошел к своим молодцам в конюшню, а Горпына – к плите, стряпать.
К вечеру лошади были готовы в дорогу, но атаман не спешил с отъездом. Он сидел на груде ковров в светлице с торбаном в руке и глядел на свою княжну, которая уже поднялась с постели, но, забившись в дальний угол, шептала молитву, нисколько не обращая внимания на атамана, будто его и не было вовсе. Он же со своего места следил за каждым ее движеньем, каждый вздох ловил – и сам не знал, что с собою делать. Всякую минуту открывал рот, намереваясь завести разговор, но слова застревали в горле. Смущало атамана бледное, немое лицо суровостью своею, что затаилась в бровях и устах. Таким его Богун не видывал прежде. И невольно припомнились ему былые вечера в Разлогах, словно въяве в памяти встали. Вот сидят они с Курцевичами за дубовым столом. Старая княгиня подсолнухи лущит, князья кидают кости из чарки, он же, все равно как сейчас, с прекрасной княжны глаз не сводит. Но в те времена и он бывал счастлив – в те времена, когда он рассказывал, как ходил с сечевиками в походы, она слушала, а порой и взор черных своих очей на его лицо обращала, и малиновые ее уста приоткрывались, и видно было, что рассказы эти ей интересны. Теперь же и не взглянет. Тогда, бывало, когда он на торбане играл, она и слушала, и глядела, а у него аж таяло сердце. И вот ведь чудеса какие: невольница, его полонянка, – приказывай, что пожелаешь! – но тогда он, казалось, ближе ей был, чуть ли не ровней! Курцевичи были ему братья, стало быть, и она, ихняя сестра, не только зозулей, горлицей, милушкой чернобровой для него была, но и сродственницей как бы. А нынче сидит перед ним гордая, пасмурная, безмолвная, немилосердная панна. Ой, закипает в нем гнев, закипает! Показать бы ей, как казаком гнушаться, но он жестокосердную эту панну любит, кровь за нее готов отдать, и сколько б ни вздымалась в груди ярость, всякий раз невидимая рука за чуб схватит, неведомый голос гаркнет «стой!» в самое ухо. А если и вспыхивал, как пламень, потом бился головой о землю. Тем и кончалось. Вот и не находит себе казачина места – чует его сердце: тяжко ей с ним под одною крышей. Ну что б улыбнулась, молвила доброе слово – он бы ей в ноги кинулся и к черту в пасть поехал, лишь бы кручину свою, гнев, униженье в ляшской крови утопить бесследно. А здесь, перед этой княжною, он раба хуже. Кабы ее не знал прежде, кабы то была взятая в какой-нибудь шляхетской усадьбе полячка, он бы куда был смелее, но это княжна Елена, за которую он челом Курцевичам бил, за которую и Разлоги, и все, чем богат, отдать рад. Тем зазорнее холопом при ней себя чувствовать, тем пуще он подле нее робеет.
Время идет, за дверями хаты слышны голоса казаков, которые, верно, уже в кульбаках сидят и ждут атамана, а атаман муку терпит. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш, на торбан, а она хоть бы взглянула! Горько атаману, злоба душит, и тоскливо, и стыдно. Хочется попрощаться ласково, да страшно, боится он, что не будет это прощанье таким, какого душа желает, что уедет он с досадой, с болью, со гневом в сердце.
Эх, кабы то был кто другой, а не княжна Елена, не княжна Елена, ударившая себя ножом, руки на себя грозящая наложить… Да только мила она ему, и чем безжалостней и надменнее, тем милее!
Вдруг конь заржал под окошком.
Атаман собрался с духом.
– Княжна, – сказал он, – мне пора ехать.
Елена молчала.
– Не скажешь мне: с богом?
– Езжай, сударь, с богом! – ровным голосом проговорила Елена.
У казака сжалось сердце: этих слов он ждал, но сказаны они должны были быть по-иному!
– Знаю я, – молвил он, – гневаешься ты на меня, ненавидишь, но, поверь, другой был бы к себе во сто крат злее. Привез я тебя сюда, потому как не мог иначе, но скажи: что я тебе худого сделал? Вроде обходился по чести, ровно с королевной… Неужто такой я злодей, что словом добрым подарить не хочешь? А ведь ты в моей власти.
– В божьей я власти, – сказала она с той же, что и прежде, серьезностью, – а за то, что ты, сударь, при мне сдерживаешь себя, благодарствуй.
– Ладно, и на том спасибо. Поеду. Может, пожалеешь еще, затоскуешь!
Елена молчала.
– Тяжко мне тебя здесь одну оставлять, – продолжал Богун, – тяжко уезжать, но дело не терпит. Легче было бы, когда бы ты улыбнулась, благословила от чистого сердца. Что сделать, чем заслужить прощенье?
– Верни мне свободу, а господь тебе все простит, и я прощу, и всяческого добра пожелаю.
– Что ж, может, так оно еще и случится, – сказал казак, – может, еще пожалеешь, что ко мне была столь сурова.
Богун попытался купить прощальную минуту хотя бы ценой неопределенного обещанья, сдерживать которое он и не думал, – и своего добился: огонек надежды сверкнул в очах Елены, и лицо ее немного смягчилось. Она сложила на груди руки и устремила свой ясный взор на атамана.
– Если б ты…
– Ну, не знаю… – проговорил казак едва слышно, потому что горло его стеснили разом и стыд, и жалость. – Пока не могу, не могу – орда стоит в Диком Поле, чамбулы повсюду рыщут, от Рашкова добруджские татары идут – не могу, страшно, погоди, ворочусь вот… Я подле тебя дитина. Ты со мной что захочешь можешь сделать. Не знаю!.. Не знаю!..
– Да поможет тебе господь, да не оставит тебя пресвятая дева… Езжай с богом!
И протянула ему руку. Богун подскочил и прильнул к ней губами, когда же поднял внезапно голову, встретил холодный взгляд – и выпустил руку. Однако, пятясь к двери, кланялся в пояс, по-казацки, на пороге еще бил поклоны, пока за занавесью не скрылся.
Вскоре говор за окном сделался громче, послышалось бряцанье оружия, а потом и подхваченная десятком голосов песня:
Буде слава славна Помiж козаками, Помiж другами, На довгi… лiта, До кiнця вiка…
Голоса и конский топот все более отдалялись и затихали.
Глава IV
– Чудо господь однажды над нею уже явил, – рассуждал Заглоба, сидя на квартире Скшетуского с Володы„вским и Подбипяткой. – Сущее, говорю, сотворил чудо, дозволив мне из вражьих рук ее вырвать и на пути опасностей избежать; будем же уповать, что и далее ей и нам свою милость окажет. Лишь бы жива осталась. А что-то мне как подшептывает, будто Богун ее снова похитил. Судите сами: языки сказывали, он после Полуяна сделался Кривоносу первый пособник, – чтоб ему черти в ад попасть пособили! – стало быть, во взятии Бара участвовал всенепременно.
– Да нашел ли он ее в толпе несчастных? Там ведь тысяч двадцать порешили, – заметил Володы„вский.
– Ты его, сударь, не знаешь. А я поклясться готов: он проведал, что княжна в Баре. Да-да, иначе и быть не может: он ее от резни спас и увез куда-то.
– Не больно ты нас порадовал, ваша милость, я бы на месте Скшетуского предпочел, чтоб она погибла, нежели попалась в поганые атамановы руки.
– А это еще хуже: если погибла, то обесчещенной…
– Беда! – промолвил Володы„вский.
– Ох, беда! – повторил пан Лонгинус.
Заглоба принялся теребить ус и бороду и вдруг взорвался:
– Чтоб их от мала до велика короста изъела, сучье племя, чтоб из ихних жил понаделали тетив басурманы! Бог создал все народы, но этот – не иначе, как сатаны творенье, содомиты, дьявольское отродье! Да оскудеют чрева у матерей их, всех до единой!
– Не знал я прелестней сей панны, – печально проговорил Володы„вский,
– но уж лучше б меня самого беда постигла.
– Я ее только раз в жизни и видел, но как вспомню, такая жалость берет – прямо жить несладко! – сказал пан Лонгинус.
– Это вам! – воскликнул Заглоба. – А каково мне, когда я отеческим чувством к ней проникся и, можно сказать, вытащил на своих плечах из бездны?.. Мне-то каково?
– А каково Скшетускому? – спросил Володы„вский.
Долго так сокрушались рыцари, а потом надолго умолкли.
Первым опамятовался Заглоба.
– Неужто, – спросил он, – ничего нельзя сделать?
– Если ничего нельзя сделать, долг наш – отмcтить, – ответил Володы„вский.
– Скорей бы господь послал сраженье! – вздохнул пан Лонгинус. – Говорят, будто татары уже переправились и в полях кошем стали.
На что Заглоба:
– Нет, не можно так бедняжку оставить, ничего не предприняв для ее спасенья. Довольно я старые свои кости наломал, таскаясь по свету, мне б теперь боковать в тепле да в покое, но ради бедняжечки этой… Да я хоть в Стамбул опять побреду, хоть наново в мужицкую обряжусь сермягу и торбан возьму, на который глядеть не могу без омерзенья.
– Ваша милость у нас на всяческие горазд затеи, измысли что-нибудь, – сказал Подбипятка.
– Да мне не счесть, сколько разных уловок на ум приходит. Знай князь Доминик половину, Хмельницкий давно бы со вспоротым брюхом на виселице болтался. Я и со Скшетуским говорил, только с ним сейчас толковать бесполезно. Болесть сердечная в нем угнездилась и грызет пуще хворобы. Вы за ним приглядывайте: как бы рассудком не повредился. Подчас от большого горя mens[1]1
дух (лат.).
[Закрыть] начинает бродить, как вино, покамест совсем не прокиснет.
– Бывает такое, бывает! – промолвил пан Лонгинус.
Володы„вский заерзал нетерпеливо на месте и спросил:
– Так что же ты, сударь, придумал?
– Что придумал? А вот что: первым долгом надлежит узнать, жива ли еще бедняжечка наша, – да хранят ее ангелы ото всякого зла! – а узнать это можно двояко: либо отыскать среди княжьих казаков надежных и верных людей, которые согласятся, выдав себя за перебежчиков, пристать к Богуновым молодцам и чего-нибудь от них дознаться…
– У меня есть среди драгун русины! – перебил его Володы„вский. – Я найду нужных людей.
– Погоди, сударь… Либо взять языка из тех супостатов, что злодействовали в Баре: вдруг им чего известно. Эти все в Богуне души не чают, люб им его сатанинский нрав; песни о нем поют – чтоб им глотки позатыкало! – да о подвигах его, какие были и каких не было, балбонят. Если он бедняжку нашу похитил, они наверняка об этом слыхали.
– Так можно и людей послать, и насчет языка постараться, одно другому не мешает, – заметил пан Лонгинус.
– В самую точку попал, сударь. Узнаем, что она жива, – почитай, полдела сделано. А вы, друзья любезные, коли впрямь Скшетускому помочь хотите, извольте следовать моему указу, ибо у меня опыта побольше вашего. Переоденемся мужиками и попродуем разнюхать, где он ее прячет, а доберемся до места – наша будет, об этом уж я позабочусь. Одно только плохо – нас со Скшетуским Богун помнит; не приведи господь узнает – матери родные потом узнать не смогут, зато вас, судари мои, ни того, ни другого он в глаза не видел.
– Меня видел, – сказал Подбипятка, – но это дела не меняет.
– Может, даст бог, сам попадется к нам в руки! – воскликнул Володы„вский.
– А я на него и глядеть не желаю, – продолжал Заглоба, – пускай любуется заплечных дел мастер! Но действовать надо осторожно, дабы всего предприятия не испортить. Не может такого быть, что ему одному известно, где княжна, а что безопаснее спрашивать у кого другого, за это я вам, любезные господа, ручаюсь.
– Возможно, и наши посланцы кое-чего прознают. Если только князь даст позволенье, я отберу надежных людей и хоть завтра отправлю.
– Князь позволит, но узнают ли они что, сомневаюсь. Послушайте-ка, милостивые государи, меня совсем иная мысль осенила: чем людей посылать да охотиться за языками, давайте сами наденем мужицкое платье и двинемся в путь, не медля.
– Нет, это никак невозможно! – вскричал Володы„вский.
– Почему же?
– Видно, ты, сударь, военной службы не знаешь. Когда хоругви собираются nemine excepto[2]2
в полном составе (лат.).
[Закрыть], это святое дело. Рыцарь, хоть бы у него отец с матерью на смертном одре лежали, перед решающей битвой не станет в отпуск проситься – нет большего для солдата позора. После сражения, когда неприятель разгромлен, – ради бога, но никак не прежде. И заметь, сударь: Скшетускому не меньше тебя хотелось сорваться и лететь на розыски милой, но он об этом и не заикнулся даже. Кажется, добрую славу уже стяжал, князь его любит, а ведь словом не обмолвился, потому что долг свой знает. Это, понимаешь ли, общее дело, а то – приватное. Не знаю, как где, хотя полагаю, везде одно и то же, но чтоб у князя нашего воеводы кто-нибудь, а тем паче офицер, увольнения перед битвой просил – такого еще не бывало! Да рвись у Скшетуского душа на части, он с этим не пойдет к князю.
– Римлянин он и ригорист, знаю, – сказал Заглоба, – но если бы кто князю шепнул словечко, может, он бы и его, и вас, любезные судари, отпустил безо всякой просьбы.
– Князю и на ум не придет такое! У него вся Речь Посполитая на плечах. Неужто, полагаешь, теперь, когда делам величайшей важности, поистине всенародным, предстоит решаться, он чьими-то личными интересами займется? А даже если бы, в чем сомневаюсь, по своему почину дал увольнение, ни один из нас, как бог свят, лагеря бы сейчас не покинул: мы тоже первей всего не себе обязаны служить, а отчизне нашей бессчастной.
– Понимаю я все прекрасно, сударь мой, и не первый день состою на службе, потому и сказал, что мысль эта лишь мелькнула в голове – но не сказал, что она там засела. К тому же, если подумать, покуда разбойничья рать стоит нерушима, многого нам все равно не сделать, а вот когда неприятель будет разбит и, преследуемый по пятам, только о спасении своей шкуры заботиться станет, тогда смело можно в его ряды затесаться – и у них языки развяжутся легче. Скорей бы только остальные войска подтянулись, не то мы под этим Чолганским Камнем вконец изведемся. Будь нашего князя воля, мы бы уже давно в пути находились, а князя Доминика нескоро дождешься, он, видать, привалы устраивает по пять раз на дню.
– Его в ближайшие три дня ожидают.
– Дай-то бог поскорее! А коронный подчаший сегодня, кажется, подойти должен?
– Сегодня.
В эту минуту дверь отворилась и вошел Скшетуский.
Черты его как будто страдание высекло из камня – таким от них веяло холодом и спокойствием.
Странно было глядеть на юное это лицо, столь суровое и серьезное, что казалось, на нем никогда не являлась улыбка; вряд ли даже бы смерть, коснувшись его, что-либо в этих чертах изменила. Борода у пана Яна отросла до половины груди, и средь волоса, черного как вороново крыло, кое-где вились серебряные нити.
Соратники и верные его сотоварищи лишь догадывались о страданиях друга – по нему самому ничего нельзя было сказать. Был он ровен и с виду спокоен, солдатскую службу нес едва ли не ревностнее обычного и казался полностью поглощен предстоящей войною.
– Мы тут, сударь, о твоей беде говорили, каковую в равной мере своей считаем, – сказал Заглоба. – Ничто нам не в радость, бог свидетель. Однако бесплодны были б чувства наши, кабы мы тебе единственно слезы лить помогали, – вот и решили кровь пролить, а бедняжку, ежели она еще по земле ходит, из неволи вырвать.
– Да вознаградит вас господь, – промолвил Скшетуский.
– Хоть к Хмельницкому в лагерь с тобой поедем, – добавил Володы„вский, с тревогой поглядывая на друга.
– Да вознаградит вас господь, – повторил тот.
– Мы знаем, – продолжал Заглоба, – что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы хоть сей же час…
Скшетуский, присев на лавку, уставился в землю и не проронил в ответ ни слова – Заглобу аж зло взяло. «Неужто забыть ее хочет? – подумал старый шляхтич. – Если так, вразуми его всевышний! Нету, видать, ни благодарности, ни памятливости на свете. Но ничего, найдутся такие, что ей на выручку поспешат, – я первый, пока таскаю ноги…»
В комнате воцарилось молчание, нарушаемое только вздохами Подбипятки. Наконец маленький Володы„вский приблизился к Скшетускому и потряс за плечо.
– Ты откуда? – спросил он.
– От князя.
– И что?
– В ночь выхожу с разъездом.
– Далеко?
– Под Ярмолинцы, если дорога свободна.
Володы„вский поглядел на Заглобу, и они без слов поняли друг друга.
– Это в сторону Бара? – пробормотал Заглоба.
– Мы пойдем с тобою.
– Прежде за разрешением сходи и узнай, не предназначил ли тебе князь иного дела.
– Пошли вместе. Мне еще кое о чем его спросить надо.
– И мы с вами, – сказал Заглоба.
Все поднялись и вышли. Княжеская квартира была неблизко, на другом конце лагеря. В передней комнате толпились офицеры из разных хоругвей: войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, всяк спешил под знамена князя. Володы„вскому пришлось подождать порядком, прежде чем они с паном Лонгином были допущены к его светлости, зато князь сразу позволил и им самим ехать, и нескольких драгун-русинов послать, чтобы те, выдав себя за перебежчиков, пристали к Богуновым казакам и о княжне разузнать постарались. Володы„вскому же он сказал:
– Я сам разные дела выискиваю для твоего друга, ибо вижу, тоска в нем засела и душу точит, а жаль мне его несказанно. Не говорил он с вами о княжне?
– Можно считать, нет. В первую минуту чуть было не помчался очертя голову к казакам, но припомнил, что сейчас хоругви собираются nemine excepto и спасение отчизны – первая наша обязанность, потому и к твоей светлости не является. Господь один только знает, что в его душе творится.
– И тяжкие шлет испытанья. Вижу, ты ему верный друг – береги же его, сударь.
Володы„вский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту в комнату вошли киевский воевода со старостой стобницким, с паном Денхофом, старостой сокальским, и еще несколько высших офицеров.
– Ну что? – спросил его Скшетуский.
– Еду с тобой, только загляну к своим: надо двух-трех человек кое-куда отправить.
– Идем вместе.
Они вышли, а с ними Подбипятка, Заглоба и старик Зацвилиховский, который направлялся в свою хоругвь. Невдалеке от палаток драгунской хоругви Володы„вского друзьям встретился пан Лащ в сопровождении десяти или пятнадцати шляхтичей; рыцарь сей не столько продвигался вперед, сколько выписывал кренделя: и он, и спутники его были совершенно пьяны. Заглоба, увидя такую картину, не сдержал вздоха. Они с коронным стражником сдружились еще под Староконстантиновом, ибо в некотором отношении натуры их были схожи как две капли воды. Пан Лащ, бесстрашный воин, сущая гроза басурман, был при том отъявленнейший гуляка, игрок и бражник, более всего любивший свободное от сражений, молитв, набегов и потасовок время проводить в кругу таких людей, как Заглоба, пить горькую и балагурства слушать. Будучи великим смутьяном, он один учинил столько беспорядков, столько раз нарушал закон, что в любом другом государстве давно поплатился бы головою. Не одна висела на нем кондемната, но он даже в мирное время не придавал этому никакого значения, а во время войны его прегрешения и вовсе забылись. С князем Лащ соединился еще в Росоловцах и немалую помощь под Староконстантиновом оказал, но с той поры, как расположился в Збараже на отдых, сделался невыносим из-за вечно затеваемых им скандалов. А уж сколько у него Заглоба вина выпил, сколько понарассказывал басен к великому удовольствию хозяина, который его к себе приглашал ежедневно, того и не сочтешь, и пером не опишешь.
Но когда пришло известие о взятии Бара, Заглоба приуныл, помрачнел, утратил былой задор и более у стражника не появлялся. Тот думал даже, что развеселый шляхтич оставил службу в войске, а тут вдруг увидел его пред собою.
Протянув руку, он промолвил:
– Приветствую тебя, любезный сударь. Что поделываешь? Отчего ко мне не заглянешь?
– Да вот, сопровождаю пана Скшетуского, – угрюмо отвечал Заглоба.
Стражник не любил Скшетуского за степенный нрав и прозвал разумником, хотя о несчастье его знал прекрасно, так как присутствовал на том самом пиршестве в Збараже, когда разнеслась весть о взятии Бара. Однако, будучи по природе своей несдержан, а в ту минуту вдобавок пьян, не пожелал чужое горе уважить и, ухвативши наместника за пуговицу жупана, спросил:
– Что, брат, все по девке плачешь?.. А хороша была, признайся?
– Пусти меня, милостивый сударь, – сказал Скшетуский.
– Погоди.
– На службе находясь, не волен я с исполнением приказа его светлости ясновельможного князя мешкать.
– Погоди! – повторил Лащ с упорством пьяного человека. – Ты на службе, не я. Мне здесь никто приказывать не смеет.
После чего, понизив голос, повторил вопрос:
– Хороша была, а?
Брови поручика сошлись на переносье.
– Мой тебе совет, сударь: не касайся больного места.
– Больного места не касаться? Да ты зря горюешь. Хороша была – жива, значит.
Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и молвил:
– Сударь… как бы мне не забыть, с кем честь имею..
Лащ вытаращил глаза.
– Ты что? Грозишься? Мне?.. Из-за какой-то потаскушки?
– Иди-ка, пан стражник, своей дорогой! – гаркнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский.
– Ах вы, голодранцы, сермяжники, холуи! – завопил стражник. – За сабли, господа!
И, выхватив свою, бросился на Скшетуского, но в то же мгновение в руке пана Яна засвистело железо и сабля стражника птицею взмыла в воздух, сам же он пошатнулся и с размаху грянулся во весь рост на землю.
Скшетуский не стал его добивать; он застыл в каком-то дурмане, белый как полотно, а вокруг меж тем закипела буча. С одной стороны подскочили спутники стражника, с другой, точно пчелы из улья, налетели драгуны Володы„вского. Раздались возгласы: «Бей их, бей!» Подбежали еще какие-то люди, даже и не зная, в чем дело. Зазвенели сабли, стычка грозила превратиться во всеобщее побоище. К счастью, дружки Лаща, видя, что людей Вишневецкого все прибывает, протрезвев со страху, подхватили стражника и обратились в бегство.
По всей вероятности, имей стражник дело с другими солдатами, менее приученными к дисциплине, его бы в куски изрубили, но старый Зацвилиховский, опомнясь, только крикнул: «Стой!» – и сабли попрятались в ножны.
Тем не менее весь лагерь пришел в волнение: слух о схватке достиг княжьих ушей. Кушель, несший караульную службу, вбежал в комнату, где князь совещался с киевским воеводой, старостой стобницким и Денхофом, и крикнул:
– Ваша светлость, солдаты на саблях дерутся!
Следом за ним пулей влетел бледный, обеспамятевший от бешенства, но уже протрезвевший коронный стражник.
– Ваша светлость, я требую справедливости! – кричал он. – В этом лагере хуже, чем у Хмельницкого, – ни к родовитости почтения нету, ни к сану! Саблями сановников рубят! Ежели ты, ясновельможный князь, справедливости мне не окажешь и не повелишь обидчиков предать смерти, я сам с ними расправлюсь.
Князь стремительно встал из-за стола.
– Что случилось? Кто на тебя напал, сударь?
– Твой офицер – Скшетуский.
На лице князя изобразилось неподдельное изумление.
– Скшетуский?
Внезапно дверь отворилась и вошел Зацвилиховский.
– Твоя светлость, я был всему свидетель! – сказал он.
– Я сюда не объясняться пришел, а требовать наказанья! – вопил Лащ.
Князь повернулся к стражнику и смерил его взглядом.
– Спокойней, спокойней! – негромко, но твердо проговорил он.
Было что-то страшное в его глазах и приглушенном голосе, отчего стражник, хоть и славившийся своею дерзостью, вмиг умолк, точно потерял дар речи, а прочие побледнели.
– Говори, сударь! – обратился князь к Зацвилиховскому.
Зацвилиховский рассказал во всех подробностях, как стражник, движимый неблагородными и не только человека знатного, но и простого шляхтича недостойными побуждениями, стал глумиться над бедой Скшетуского, а затем бросился на него с саблей; рассказал и какую сдержанность, поистине несвойственную его годам, проявил наместник, ограничась лишь тем, что выбил из руки зачинщика оружье. В заключение старик сказал:
– Ваша светлость меня не первый день знает: доживши до семидесяти лет, я ложью своих уст не осквернил и не оскверню, пока буду жив, посему и под присягой в своей реляции не изменю ни слова.