Текст книги "Пойдем за ним!"
Автор книги: Генрик Сенкевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Генрик Сенкевич
Пойдём за ним!
I
Кай Септим Цинна был римским патрицием. Молодость свою он провёл среди легионов, в суровой военной жизни, а потом возвратился в Рим, чтобы насладиться славой, роскошью и доходами с огромного, хотя отчасти и пошатнувшегося состояния. Сразу он набросился на всё и пресытился всем, что только мог дать гигантский город. Ночи он проводил за пирами в великолепных подгородных виллах; дни его проходили в упражнениях у ланистов, в разговорах с риторами, в банях, где велись различные диспуты и, вместе с тем, передавались сплетни из жизни города и большого света, в цирках, на ристалищах или состязаниях гладиаторов, посреди фракийских колдуний и чудных танцовщиц с островов Архипелага. Славный Лукулл приходился ему родным по матери, и Цинна унаследовал от него пристрастие к изысканным яствам. За его столом подавались греческие вина, устрицы из Неаполя и жирная понтийская саранча, душеная в меду. Всё, что было в Риме, должно было быть и у Цинны, от рыб Красного моря до белых куропаток с берегов Борисфена. Но благами жизни он пользовался не как жадный солдат, а как разборчивый патриций. Он навязал себе убеждение, а может быть убедился сам в пристрастия к произведениям искусства: к статуям, добываемым из-под развалин Коринфа, к эпилихниям из Аттики, к вазам Этрурии или мглистого Серикума, ко всем тем мелочам, которые наполняют пустоту патрицианской жизни. Цинна умел говорить о них, как знаток и любитель, с беззубыми старцами, которые, идя к столу, украшали свои лысины венками из роз, а после пиршества жевали цветы гелиотропа, чтобы сделать своё дыхание благовонным. Цинна также умел понять красоту Цицероновского периода, стих Горация или Овидия. Воспитанный ритором-афинянином, он мог бегло говорить по-гречески, знал на память целые эпизоды из «Илиады» и за чашей вина мог так долго петь песни Анакреона, пока не напьётся или не захрапит. Благодаря своему учителю, а также и другим риторам, он потёрся и около философии и познакомился с нею настолько, что понимал архитектуру разных умственных зданий, когда-то возведённых в Элладе и колониях, но, вместе с тем, он понимал и то, что теперь все они лежали в развалинах. Он лично знал многих стоиков, к которым питал неприязненные чувства, ибо считал их скорее за политическую партию и, кроме того, за нелюдимов, ненавидящих утехи жизни. Скептики часто сидели за его столом, разрушали, в промежутках между двумя яствами, целые философские системы и провозглашали, поднимая кратеры, наполненные вином, что наслаждение – это тщета, правда – что-то недостижимое, и что целью мудреца может быть единственно только мёртвый покой.
Всё это скользило мимо ушей Цинны, но в глубь не проникало. Он не исповедовал никаких мнений и не хотел иметь их. В образе Катона он видел сочетание великой твёрдости с великою глупостью, жизнь приравнивал в морю, на котором дуют ветры, куда захотят, а единственною мудростью считал искусство ставить свои паруса так, чтобы дуновение этих ветров двигало его ладью вперёд. Кроме того, он весьма ценил широкие свои плечи, здоровый желудок и прекрасную римскую голову с орлиным профилем. Он был уверен, что со всем этим можно кое-как прожить жизнь.
Не принадлежа в школе скептиков, он был скептиком в жизни и, вместе с тем, гедонистом, хотя и знал, что наслаждения не составляют ещё счастья. С истинным учением Эпикура он не был знаком, почему и считал себя за эпикурейца. Вообще, на философию он смотрел как на умственное ратоборство, одинаково хорошее, как и то, которому обучали ланисты. Когда разговор утомлял его, он шёл в цирк смотреть на льющуюся кровь.
В богов он не верил так же, как и в добродетель, и в правду, и счастье. Он верил только в предсказания, имел свои предрассудки, и таинственные религии Востока возбуждали его любопытство. Для невольников он был добрым господином, если только временная скука не доводила его до жестокости. Он думал, что жизнь – это амфора, и чем лучшим сортом вина её наполнишь, тем бо́льшую цену представляет она, и поэтому старался свою амфору наполнить наилучшим. Он не любил никого, но ему нравились многие вещи, между прочим – собственная голова с великолепным черепом и изящная, патрицианская нога.
В первые годы своей разгульной жизни он также любил дивить Рим своими причудами. Это ему удавалось несколько раз. А потому он и к этому сделался равнодушным.
II
В конце концов, он разорился. Имущество разобрали кредиторы, а Цинне осталось одно утомление, как будто после непосильного труда, пресыщение и ещё одна, совершенно неожиданная вещь, именно – какая-то глубокая тревога. Ведь насладился же он богатством, насладился любовью, – так, как понимал её тогдашний мир, – насладился роскошью, насладился воинскою славой, насладился опасностью, узнал, более или менее, пределы человеческой мысли, сталкивался с поэзией и искусством, – значит, мог судить, что взял из жизни всё, что могла дать она. А между тем теперь он испытывал такое ощущение, что как будто пренебрёг чем-то, и чем-то необычайно важным. Однако он не знал, что это такое, и тщетно ломал над этим голову. Не раз пробовал он отделаться от этих мыслей, стряхнуть с себя тревогу, пробовал уверить себя, что в жизни ничего больше нет и быть не может, но в это время его тревога, вместо того, чтобы уменьшиться, тотчас же возрастала до такой степени, что ему казалось, будто он тревожится не только за одного себя, но и за весь Рим. В одно и то же время он и завидовал скептикам, и считал их глупцами, ибо они утверждали, что ничто можно прекрасно наполнить ничем. В нём теперь жили как будто двое людей, из которых один изумлялся своей тревоге, а другой невольно признавал её совершенно основательною.
Вскоре после утраты состояния Цинна, благодаря всесильным родственным связям и влияниям, уехал править Александрией, куда его послали отчасти с тою целью, чтоб он в этом богатом краю мог нажить новое состояние. А тревога села вместе с ним на корабль в Брундизиуме и сопровождала его во время пути. Цинна думал, что в Александрии служебные обязанности, новые люди, иной мир, новые впечатления освободят его от докучливого спутника, и ошибся. Прошёл месяц, два, и как зерно Деметры, привезённое из Италии, всходит ещё роскошнее на плодородной почве Дельты, так и эта тревога из густого кустарника преобразилась в раскидистый кедр и начала бросать всё бо́льшую и бо́льшую тень на душу Цинны.
Вначале Цинна пробовал заглушить тревогу такою же жизнью, какую когда-то он вёл в Риме. Александрия была великолепным городом, изобилующим гречанками со светлыми волосами и нежным цветом лица, которое египетское солнце покрыло прозрачным янтарным загаром. И в объятиях этих гречанок Цинна искал успокоения.
Но когда и это оказалось тщетным, он стал думать о самоубийстве. Многие из его товарищей освободились от жизненных забот точно так же и по соображениям гораздо более ничтожным, чем соображения Цинны: часто от скуки, часто от внутренней пустоты, часто от неимения охоты пользоваться благами жизни. Когда невольник держал меч умело и крепко, достаточно было одной минуты. Цинна ухватился за эту мысль и уже решился было осуществить её на деле, как вдруг его удержал странный сон. Привиделось ему, что когда его перевозили через реку, он заметил на противоположном берегу и свою тревогу, в образе истомлённого раба, который поклонился ему и сказал: «Я пришёл раньше, чтобы встретить тебя». Цинна испугался в первый раз в жизни; он понял, что если о загробной жизни он не может думать без тревоги, то и туда уйдёт вместе с нею.
В виде крайности, он решился сблизиться с мудрецами, которыми кишел Серапеум, думая, не найдёт ли хоть у них разрешения своей загадки. Мудрецы, правда, загадки разрешить не сумели, но зато величали Цинну «τού μονυειου», – титул, который придавался римлянам высокого рода и положения. На первый раз это была небольшая утеха, и титул мудреца, данный человеку, который не умел отвечать себе на то, что занимало его всего более, мог казаться Цинне иронией, но он всё думал, что Серапеум может быть не сразу раскрывает всю свою мудрость, и не терял надежды до конца.
Самым деятельным между мудрецами в Александрии был благородный Тимон-афинянин, человек значительный, римский гражданин. Несколько лет жил он в Александрии, куда прибыл для изучения таинственной египетской науки. О нём говорили, что не было ни одного пергамента или папируса в библиотеке, который бы он не прочитал, – говорили, что он обладает всею мудростью человеческой. Притом он был человеком кротким и проницательным. Среди множества педантов и комментаторов с затверделыми мозгами, Цинна сразу отличил его и вскоре завязал с ним знакомство, которое через некоторое время перешло в приязнь и даже в дружбу. Молодой римлянин удивлялся беглости в диалектике и красноречию, с которыми старец говорил о вещах возвышенных, касающихся назначения человека и мира. В особенности его поражало то, что рассуждения Тимона были соединены с какою-то грустью. Позже, когда они ещё более сблизились, Цинну разбирала охота спросить у старого мудреца о причине этой грусти, а вместе с тем открыт ему и своё сердце. Вскоре дело дошло до этого.
III
Однажды вечером, когда, после шумного разговора о загробном пути души, Цинна и Тимом остались вдвоём на террасе, откуда открывался вид на море, римлянин взял руку старца и исповедал перед ним, что было величайшею скорбью его жизни и ради чего он старался сблизиться с учёными и философами Серапеума.
– По крайней мере, – сказал он в конце, – я выиграл то, что сблизился с тобой, и теперь знаю, что если и ты не разрешишь загадки моей жизни, то и никому этого не удастся.
Тимон долго всматривался в расстилающееся перед ним зеркало вод, в котором отражался двурогий месяц, потом сказал:
– Видал ты те стаи птиц, которые прилетают сюда зимою из мрака севера? Знаешь ты, чего они ищут в Египте?
– Знаю. Тепла и света.
– Души людей тоже ищут тепла, которое есть не что иное как любовь, и света, который есть не что иное как правда. Но птицы знают, куда им лететь за сбоим благом, а души летают по бездорожью, в грусти и тревоге.
– Отчего же, благородный Тимон, они не могут отыскать дорогу?
– Прежде успокоение было в богах, теперь вера в богов выгорела, как елей в лампаде. Потом думали, что философия будет для душ солнцем правды, – ныне, как ты сам знаешь хорошо, на её развалинах и в Риме, и в академии в Афинах, и здесь сидят скептики, которые думают, что они вносят спокойствие, а на самом деле внесли беспокойство. Ибо отречься от света и от тепла – это значит оставить душу во мраке, а мрак – это тревога. Итак, протянув руки вперёд, будем ощупью искать выхода…
– Разве и ты не нашёл его?
– Искал и… не нашёл. Ты искал его в наслаждениях, я – в мышлении, и обоих нас окружает одинаковая мгла. Знай же, что ты не один страдаешь и что в тебе страждет душа мира. Давно ли ты уже не веришь в богов?
– В Риме их чтут всенародно и привозят даже новых из Азии и Египта, но искренно верят в них разве только скупщики зелени, которые утром приезжают из деревни в город.
– И те лишь только спокойны.
– Равно как и те, которые здесь бьют поклоны кошкам и луковицам.
– Равно как и те, которые, словно сытые звери, не жаждут ничего более, как только сна после насыщения.
– Но если это так, то сто́ит ли жить?
– А разве мы знаем, что нам принесёт смерть?
– Тогда какая же разница между тобой и скептиками?
– Скептики примиряются с мраком или показывают вид, что примиряются с ним, а я страдаю в нём.
– И не видишь избавления?
Тимон умолк на минуту, потом ответил медленно, как бы с некоторым колебанием:
– Я жду его.
– Откуда?
– Не знаю.
Потом он склонил голову на руку и, как бы под влиянием тишины, которая царила на террасе, заговорил тоже тихим голосом:
– Странная вещь, но по временам мне сдаётся, что если бы мир не вмещал в себе больше того, что мы знаем, и если бы мы не могли быть ничем большим, чем теперь, в нас не было бы тревоги… Итак, я в источнике болезни черпаю надежду на выздоровление… Вера в Олимп и философию умерла, но здоровьем может быть какая-нибудь новая правда, которую я не знаю.
………………………..
Против ожидания, эта беседа принесла Цинне огромное облегчение. Услышавши, что не только он один, но и весь мир болен, он испытал такое ощущение, как будто кто-нибудь снял с него огромную тяжесть и разложил её на тысячи плеч.
IV
С некоторого времени приязнь, соединяющая Цинну со старым греком, стала ещё более тесною. Теперь они часто навещали друг друга и делились как мыслями, так и хлебом во время обеда. Наконец, Цинна, несмотря на свой жизненный опыт и утомление, идущее вслед за пресыщением, был настолько молод, чтобы жизнь не могла не приберечь для него какой-нибудь незнакомой приманки, а такую приманку он нашёл в единственной дочери Тимона – Антее.
Слава её в Александрии была не меньше славы её отца. Поклонялись ей благородные римляне, навещавшие дом Тимона, поклонялись греки, поклонялись философы из Серапеума, поклонялся народ. Тимон не запирал её в гинекей; как обыкновенно запирали других женщин, а, старался перелить в неё всё, что знал сам. Лишь только вышла она из детских лет, как он стал читать с нею книги греческие, даже римские и еврейские, ибо, одарённая необыкновенною памятью и возросшая в разноязычной Александрии, она легко научилась этим языкам. Она была товарищем отца но мыслям, часто принимала участие в беседах, которые во время симпозионов велись в доме Тимона, часто в лабиринте трудных вопросов умела, как Ариадна, найти дорогу одна и других вывести вместе с собою. Отец удивлялся ей и уважал её. Кроме того, её окружало обаяние таинственности и чуть не святости, потому что ей часто снились пророческие сны, когда она видела вещи невидимые для грубых очей смертных. Старый мудрец любил её, как собственную душу, ещё и потому, что боялся её утратить, – она часто говорила, что в снах ей появляются какие-то существа враждебные ей и какой-то дивный свет, о котором она не знает, будет ли он источником жизни или смерти.
А пока её окружала только одна любовь. Египтяне, которые бывали в доме Тимона, звали её Лотосом, может быть потому, что этот цветов пользовался божескими почестями на берегах Нила, а может и потому, что кто раз увидит Антею, тот забудет весь свет.
Ибо красота её равнялась её мудрости. Египетское солнце не опалило её лица, в котором розовые лучи рассвета, казалось, были замкнуты в прозрачную жемчужную раковину. Глаза её отражали лазурь Нила, а взгляд, казалось, выходил из таких же таинственных глубин, как и воды этой таинственной реки. Когда Цинна увидал и услыхал её в первый раз, то, возвратясь домой, ощутил желание воздвигнуть ей алтарь в атриуме своего дома и посвятить ей в жертву белых голубей. В жизни он встречал тысячи женщин, начиная от девушек глубокого севера с белыми ресницами и волосами цвета созревшего хлеба, до чёрных, как лава, нумидиек, но до сих пор не встречал ни такого лица, ни такой души. И чем чаще он видел её, тем более узнавал, чем чаще приходилось ему внимать её словам, тем больше росло его изумление. По временам он, который не верил в богов, допускал, что Антея не может быть дочерью Тимона, что она дитя небес – на половину женщина, на половину бессмертная.
И вскоре он полюбил её любовью неожиданною, глубокою и непреоборимою, так не похожею на его прежние чувства, как Антея не была похожа на других женщин. Он хотел обладать ею только за тем, чтобы чтить её. Он готов был отдать всю свою кровь, чтобы только обладать ею. Он чувствовал, что предпочитал бы быть нищим, но только с нею, чем цезарем без неё. И как морской водоворот подхватывает с неудержимою силой всё, что попадает в его круг, так и любовь Цинны подхватила его душу, сердце, мысли, его дни, ночи и всё, из чего складывается жизнь.
Но потом любовь схватила в свои объятия и Антею.
– Tu felix, Cinna! [1]1
– Ты счастлив, Цинна! (лат.)
[Закрыть]– повторяли его приятели.
– Tu felix, Cinna! – повторял он сам себе, когда её божественные уста изрекли священные слова: «Где ты, Кай, там и я, Кайя», – тогда ему казалось, что счастье его будет как море – необозримое, безграничное.
V
Год миновал и молодая жена у своего очага пользовалась чуть не божескими почестями, – для мужа она была и зеницей ока, и любовью, и мудростью, и светом. Но Цинна, сравнивая своё счастье с морем, позабыл, что в море бывают и отливы. Через год Антея подверглась ужасной, неизвестной болезни. Сны её сменились страшными видениями, которые высасывали из неё жизнь. На лице её лучи рассвета угасли, осталась только прозрачность жемчужной раковины; руки её начинали просвечиваться, глаза впали, и розовый лотос всё больше и больше становился похожим на белый лотос, – такой белый, как лик умершего. Заметили, что над домом Цинны начали кружиться ястреба, а это в Египте считалось предвестием смерти. Видения Антеи становились всё более страшными. Когда в полуденные часы солнце заливало мир белым светом и город погружался в молчание, Антее казалось, что она слышит вокруг себя быстрые шаги каких-то невидимых существ, а в глубине воздуха видит сухое, желтоватое лицо трупа, смотрящее на неё чёрными глазами. Глаза эти всматривались в неё упорно, как бы призывая её идти куда-то, в какой-то мрак, полный таинственности.
Тогда тело Антеи начинало дрожать, как в лихорадке, чело покрывалось бледностью, каплями холодного пота, и эта боготворимая жрица домашнего очага обращалась в безоружного, испуганного ребёнка, прятала своё лицо на груди мужа и повторяла побелевшими устами: «Спаси меня, Кай, спаси меня!»
И Кай бросился бы на всякое видение, какое Персефона могла бы выпустить из недр земли, но тщетно смотрел он в пространство. Вокруг, как и всегда в полуденную пору, было пусто. Белый свет заливал город; море, казалось, горело на солнце, а в тишине слышался только писк ястребов, кружащихся над домом.
Видения становились всё более частыми, наконец стали повторяться ежедневно. Преследовали они Антею и вне дома, и в атриуме, и во внутренних комнатах. Цинна, по совету врачей, привёл египетских самбукинов и бедуинов с их глиняными пищалками, которые громкою музыкой должны были заглушить шум невидимых существ.
Но всё это было напрасно: Антея слышала этот шум среди самого громкого говора, а когда солнце стояло так высоко, что тень лежала у ног человека, как сброшенное с плеч платье, тогда в дрожащем от жара воздухе появлялось лицо трупа и, глядя своими стеклянными глазами на Антею, медленно отступало назад, как бы хотело сказать ей: «Иди за мной!»
VI
По временам Антее казалось, что уста трупа медленно шевелятся, а по временам она видела, как из них выползают чёрные, отвратительные жуки и летят по направлению к ней. При одной мысли о видении глаза её отражали чувство ужаса; в конце концов жизнь стала представляться такою цепью страшного мучения, что она начала просить Цинну, чтоб он подставил ей меч или позволил бы выпить яду.
Но он знал, что не будет в силах сделать это. Своим мечом он перерезал бы для неё свои жилы, но убить её не может. Когда он представлял себе эту дорогую головку мёртвою, с замкнутыми ресницами, полную холодного спокойствия, эту грудь, пронзённую его мечом, то сознавал, что ему нужно сначала сойти с ума, чтобы сделать это.
Один греческий врач сказал ему, что это Геката представляется Антее, а невидимые существа, шелест которых так устрашает больную, принадлежат к свите зловещего божества. По его мнению, для Антеи не было спасения, ибо кто увидал Гекату, тот должен умереть. Тогда Цинна, который ещё так недавно смеялся над верою в Гекату, принёс ей в жертву гекатомбу. Но жертва не помогла, – и на следующий день суровые глаза так же неподвижно глядели на Антею.
Пробовали закрывать её голову, но она видела лицо трупа даже сквозь самое плотное покрывало. Когда она находилась в тёмной комнате, то лицо появлялось на стене и разгоняло окружающий мрак своим бледным, мертвенным светом.
Вечерами больной становилось лучше. Тогда она впадала в такой глубокий сон, что и Цинне, и Тимону не раз казалось, что она больше уже не проснётся. Наконец, она ослабела так, что уже не могла ходить без посторонней помощи. Её носили в носилках.
Прежняя тревога Цинны возросла сторицей и всецело охватила его. В нём жили и страх за жизнь Антеи, и, вместе с тем, странное чувство, что её болезнь состоит в какой-то таинственной связи со всем тем, о чём Цинна говорил во время своей первой откровенной беседы с Тимоном. Быть может и старый мудрец думал то же самое, но Цинна не хотел и боялся расспрашивать его. Тем временем больная увядала, как цветок, в чашечке которого поселился ядовитый гад.
Однако Цинна, вопреки отсутствию надежды, защищал Антею со всею силой отчаяния. Прежде всего, он увёз её в пустыню, в окрестности Мемфиса; но когда и пребывание под сенью пирамид не освободило её от страшных видений, то возвратился опять в Александрию и окружил жену ворожеями, колдунами, заговаривающими болезни, – целою толпой нахальных кудесников, пользующихся, при помощи таинственных средств, людским легковерием. Но у Цинны уже не было никакого выбора и он хватался за все средства.
В это время прибыл в Александрию из Цезареи славный врач, еврей Иосиф, сын Кузы. Цинна тотчас же привёл его к своей жене и вскоре надежда вновь озарила его сердце. Иосиф, который не верил в греческих и римских богов, с презрением отринул предположение о влиянии Гекаты. Он допускал, что скорее это демоны овладели больною, и советовал оставить Египет, где, кроме демонов, её здоровью могли вредить и болотистые испарения Дельты. Он советовал, может быть, потому, что сам был еврей, направиться в Иерусалим, в город, куда демонам нет доступа и в котором воздух сухой и здоровый.
Цинна тем охотнее последовал его совету, что, во-первых, другого исхода не представлялось, а во-вторых, Иерусалимом правил его знакомый, предки которого были когда-то клиентами дома Цинн.
И действительно, прокуратор Понтий принял их с распростёртыми объятиями и отдал в их распоряжение свой летний дом, находящийся вблизи городских стен.
Но надежды Цинны рассеялись ещё до прибытия в Иерусалим. Мёртвое лицо смотрело на Антею даже на палубе галеры, а по приезде на место больная ожидала полуденного часа с тою же самою смертельною тревогой, как и в Александрии.
И снова потекли их дни в унынии, страхе, отчаянии и ожидании смерти.