Текст книги "Рисунок Дароткана"
Автор книги: Геннадий Гор
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
30
Погруженный в неподвижное молчание лама и неистовый глухонемой, хватающий быстрыми пальцами обжигающую, как огонь, мысль и снова выпускающий ее, надолго остались в моем сознании вместе с Байкалом, который кончился на другой же день. А как хотелось, чтобы он никогда не кончался и все продолжался и продолжался, перевернутый и отраженный в упавшей синеве неба!
Да, Байкал кончился, и мы с тетей сели в набитый пассажирами душный поезд, как бы уже предвещавший яркий быт гражданской войны. Все ехали куда-то, так же как и мы, расположась на узлах и слушая стук колес, наматывающих на себя унылую тайгу и откидывающих прочь телеграфные столбы и деревенские избы с тесовыми заплотами.
Франтоватый матрос, пришивший к своей парусиновой рубашке вместо воротника кусочек синего прохладного моря; украинец, резавший большим складным ножом свиное сало и колбасу, одуряюще пахнувшую чесноком; баба, с трудом выволокшая из кофточки грудь – комок колыхающегося теста с фиолетовым соском, – чтобы накормить заревевшего младенца; застенчивы» жандарм, надевший помятую шляпу и выдававший себя за агронома, как в будущих, еще не написанных тогда пьесах, и преданный наспех сфабрикованным документом; певица, ехавшая на гастроли и боявшаяся простудить горло, – все это называлось жизнью, которую моя тетя читала одними глазами, «про себя», словно потрепанную, побывавшую во многих руках библиотечную книгу. Только мне одному казалось все это до призрачности новым – и плачущий младенец, и синий вырез моря на спине матроса, и дрогнувшие губы бывшего жандарма, которого патруль уже повел куда-то, куда он очень не хотел. Он задерживал каждый шаг и все оглядывался на осиротевшую полку, где остался эмалированный чайник – символ уюта и осколок мира, сразу ставшего воспоминанием.
Станция, где предстояла пересадка, так н называлась: «Станция Тайга». Лес сам придумал это прохладное, пахнущее пихтовыми ветвями название и намалевал его над широкими стеклянными дверями, за которыми кафельной, совсем не вокзальной чистотой сверкал и звенел станционный буфет. А потом возник Томск с одетыми в бело-зеленые платья березками и улицами, где везшая нас с вокзала лошадь высекала подковами искры из булыжников мостовой.
Маленький деревянный, крашенный масляной краской домик, завернутый в тополиный запах, – и наш путь кончился. Как было странно, что домик стоял на месте и под ним не было ни колес, ни шпал.
Под домнком не было ни колес, ни шпал, но зато У домика были крылья. Дом летел на своих прозрачных крыльях. Но летел не только этот дом, летел Томск, сдвинутый с места вихрем революции и оказавшийся вдруг в другом времени. В другом времени, но в том же самом пространстве. По-видимому, это несоответствие остановившегося пространства с убежавшим вперед временем и смущало жителей Томска, и больше всех – вдруг и надолго озябшего хозяина домика, который моя тетя снимала. Кроме этого дома в тополевом саду стояло еще два. В одном проживал сам хозяин – низенький старик, с живой и вьющейся, как барашек, бородкой, женатый на молодой, очень высокой и статной женщине, а в другом – владелец иллюзиона «Глобус» – красивый господин в фетровой шляпе, в новом макинтоше, подолгу надевавший тугие лайковые перчатки.
Хозяин выглядел зимним даже в июле. В жару он носил высокие, валяные из шерсти калоши. Тетя объяснила мне, что он носит зимние калоши летом потому, что уже никому не верит: ни погоде, ни людям. В теплых калошах было уютнее ожидать, когда кончится революция и вернется «доброе старое время». Видно, как наш староста, он не терял надежды на это.
Но «доброе старое время» почему-то не возвращалось. И хозяин трех домиков и большого тополевого сада, тоскуя по «доброму старому времени», по вечерам стоял на крыльце в теплых валяных калошах, пел грустный романс протяжно-задумчивым голосом, аккомпанируя себе на гитаре.
Гитара издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала. И я догадывался, кого она звала на своем стонущем языке: она звала вернуться «доброе старое время».
Красивый высокий господин в серой фетровой шляпе и в макинтоше не думал о добром старом, пока его вполне устраивало новое. После обеда, надев макинтош и шляпу и натянув на узкие, длинные пальцы тугие лайковые перчатки, он уходил в свой иллюзион «Глобус». Проходя мимо нашего домика, он почтительно здоровался с тетей.
– Как поживаете, капиталист? – спрашивала тетя.
– Какой я капиталист? – ласково улыбался владелец иллюзиона. – Ведь я по профессии инженер и состою в партии социалистов-революционеров.
– Хороша революционная партия, которая принимает в свои ряды капиталистов.
Слово «иллюзион» смущало меня своим сказочно-мечтательным смыслом, и я все ждал, когда тетя отправится туда и возьмет меня с собой. Но у нее не было времени. С утра она уходила, а приходила вечером с собраний и митингов, вся наполненная какой-то новой и особой гражданско-политической энергией, которой так боялся и не любил наш хозяин.
Но наступил день, когда я наконец оказался в иллюзионе «Глобус», в кресле первого, самого дешевого ряда. Шел фильм «Виктория» по повести Кнута Гамсу-на. Зал погрузился в темноту, и я увидел нечто необыкновенное, словно кто-то показывал мне свой сон, прикрепив его невидимыми кнопками к дрожащему, серебристо сверкавшему полотну, вдруг ожившему и слившемуся со звуками печально-радостной музыки, исполняемой на рояле.
Между тем, что я видел в иллюзионе, и тем, что осталось вместе с горой, Байкалом и кожаным домиком Дароткана, было какое-то родство и сходство, которое я смутно чувствовал, но еще не мог себе объяснить. И когда фильм кончился и в зале загорелся электрический свет, мне показалось, что я снова очутился в душном поезде, где пассажиры, сидя на тюках, с нетерпением ожидают, когда кончится подаренное необходимостью и совершенно ненужное им пространство. Мне хотелось вернуться в чужой сон, который только что трепетал на полотне и исчез вместе с последним аккордом вдруг замолчавшего рояля.
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
– А помните ламу, – спросил я как-то тетю, – и глухонемого, который все пытался заговорить?
– Помню, – ответила тетя. – Лама хотел спрятаться от революции за своим молчанием, как староста за накомарником.
– А глухонемой?
– Глухонемой – наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты. И мне было его искренне жаль. Потому что ему ничто не может помочь. Даже падение царского режима.
«Царский режим, – мысленно говорил я тетиными словами. – Неужели это о нем тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на крыльцо?»
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал, что в руках поющего старика – не мертвый предмет, а живое гибкое существо, издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам своим толстым пальцем.
Гитара, она же – эта статная женщина, звала, звала, звала. И я теперь догадывался, что она зовет не «доброе старое время», названное моей теткой «царским режимом», а что-то другое, далекое, далекое и близкое, как мои детские сны.
Дароткан научил меня видеть мир своими наблюдательными, косо выглядывающими из узкого выреза, веселыми тунгусскими глазками. Но Дароткана здесь не было. И однажды случилось так, что я увидел мир глазами пленного немца, работавшего в огороде нашего хозяина.
У пленного были большие светло-синие глаза, и, когда он оборачивался, опираясь ногой, обутой в короткий немецкий сапог, о железо лопаты, он смотрел этими слишком светлыми глазами всегда в одну сторону – в ту сторону, где стояла молодая хозяйка, умевшая превращаться в моих снах в гитару и тут же снова возвращаться в женщину.
Я посмотрел туда, куда смотрел немец, и окно сразу превратилось в раму. А в раме, похожая на прекрасную картину, стояла она, и от нее, казалось, шел стонущий гитарный звук, словно хозяин уже притронулся к струнам своим толстым пальцем.
Она стояла в окне, и мы с немцем смотрели на нее, не понимая – картина ли это или сама жизнь, вопреки всем законам обыденного, превратившая себя в картину.
И когда она ускользала, окно наполнялось пустотой и тишиной, и я ждал наступления сумерек, когда хозяин выйдет на крыльцо с гитарой, бережно держа ее, словно вот-вот она выскользнет из его рук, издав стон, и оставит его наедине с пустотой.
Наш домик, как я уже упоминал, стоял в тополевом саду. На улице тоже росли тополя, и уж не потому ли она называлась Садовой?
Недалеко от нас расположился винный склад. Возле обитых железом ворот прохаживался часовой – низенький плотненький меньшевик в чесучовом жилете и с длинной винтовкой в коротких руках. Иногда к нему приходила жена и приносила забинтованный в марлю морковный пирог или куриную котлетку, лежащую между двумя ломтиками пшеничного хлеба.
Моя тетя была знакома с этим меньшевиком и, проходя мимо, всякий раз замедляла шаг, а иногда останавливалась – поспорить с ним о судьбах революции.
31
Дети мыслят слишком конкретно. Когда кто-нибудь произносил слово «меньшевик», передо мной сразу возникал образ плотненького человека в чесучовом жилете, охранявшего винный склад, а заодно и весь квартал. Меньшевика я не мог представить без чесучовой жилетки и без морковного пирога, забинтованного в марлю.
Я помню, какое растерянное лицо было у меньшевика в тот день, когда к нему подошел разгневанный наш хозяин и стал упрекать его, что он не задержал пленного немца. Пленный немец бежал из плена в утренний зябкий час, когда меньшевик стоял на посту. Немец бежал не один, а с женой хозяина, похожей на картину.
Теперь ее окно напоминало пустую раму, которую забыли снять со стены, когда картину отдали реставратору.
И было так странно, что жена хозяина раздвоилась, одновременно бежав с пленным немцем и оставшись дома в виде гитары. По вечерам хозяин бережно выносил ее на крыльцо. И когда толстый палец притрагивался к струнам, она издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала, и я уже теперь совсем не мог понять, кого она зовет.
Прошло много лет, а в моем сознании все еще живут полуженщина-полугитара и ее душный стон, пленный немец в вельветовых штанах, волосатый поющий рот старика и меньшевик, жующий принесенную ему котлетку, охраняя наш покой.
Покой… Моя тетя не любила это слово и ждала, когда сменят уставшего, озябшего меньшевика.
Днем на улице выстраивались по ранжиру зеленые, словно одетые в хаки, тополя, и были слышны трубы духового оркестра и переступь лошадиных копыт, выбивавших из булыжной мостовой музыку, похожую на завернутую в звук даль. Иногда мимо проходила рота красногвардейцев, и в последнем ряду всегда шел худенький гимназист с красной повязкой на рукаве. И мне почему-то очень хотелось быть этим гимназистом, пытавшимся своими неуверенными и тонкими ногами попасть в один шаг с широкоплечими рабочими, шедшими с ним рядом.
Я готовился к поступлению в гимназию и усердно решал задачи или заучивал стихи, прохаживаясь из угла в угол. Тетя возвращалась домой поздно. Однажды я не утерпел и пошел ее разыскивать. Так я оказался на митинге, где, окруженный густой толпой, стоял оратор и метал во все стороны слова.
Слова эти были до крайности просты, как свернутая из газеты и наполненная махоркой солдатская цигарка, но я их почти не понимал. В раскаленной, пронизанной грозой и электричеством обстановке они приобретали какой-то особый, несоизмеримый с их обычной жизнью смысл.
Оратор не произносил, а выкрикивал слова, и эхо сразу же уносило их, и впервые я догадался, что говорил не оратор, а что-то огромное и невидимое, стоящее за спиной выступающего.
В толпе я увидел тетю. На ее лице лежало то же выражение, которое я видел каждый раз, когда она спорила с меньшевиком. Но тут я забыл о тете и о меньшевике. Я увидел гимназиста с повязкой на рукаве, того самого гимназиста, который вышагивал, держа на плече винтовку, в последнем, замыкающем ряду красногвардейской роты. Гимназист стоял вытянувшись, как по команде «смирно», держа в руке развернутое красное знамя.
Ощущение чуда вдруг охватило меня. Это был тот самый флаг, который на своем рисунке Дароткан повесил над синей горой.
Казалось, к древку кто-то привязал кусок реки, где одновременно отражались утренняя заря и пламя костра, разведенного на берегу. Ветер шевелил флаг, как волны, и речные струи, вшитые в пламя костра и поднятые над толпой, несли с собой даль, сливая ее с близью.
Я смотрел на флаг как бы глазами Дароткана, который его выткал из речных струй, и мне казалось, что юный красногвардеец пройдет с этим флагом через все леса, сады и рощи мира и впишет его, как старый эвенк, не только в короткую жизнь людей, но и в необъятную природу.
32
Когда мне становилось скучно одному в домике, я раскрывал свой чемодан, где на самом дне, под бельем, лежал рисунок Дароткана. Я доставал этот рисунок и клал его на стол рядом с учебником географии. И в тот же миг унылый стол с большим чернильным пятном превращался в утро на берегу Ины, где среди кедров и лиственниц стоял дом старого тунгуса.
Да, утро. Но совсем особое утро, какого никогда не бывает здесь, в Томске. Это утро осталось там, рядом с пасущейся на берегу важенкой и подбежавшим к ней теленком. Но рисунок принес ко мне сюда Ину, и оба берега, и гору со снежной верхушкой.
В просторной, как баргузинский лес, душе Дароткана простирались тропы, уходили вверх к облакам крутые мохнатые спины гор, перекликались весенние птицы и согревал корни сосен и трав горячий ручей, бормотавший что-то на своем невнятном детском языке. Здесь, на листе бумаги, играла душа Дароткана, слившаяся с миром и со мной, и было так удивительно, что все это, в тысячу раз более живое, чем все окружающее, называлось просто рисунком.
Мне уже довелось видеть картины, когда я бывал с тетей в интеллигентных семьях. Но эти картины не имели ничего общего с рисунком Дароткана. Они походили на сцену плохого любительского спектакля, где дурно загримированные люди повторяли за суфлером реплики – неживые, картонные слова.
Мир на рисунке Дароткана звал, как зовет тропа в лесу.
Да, мне теперь, как никогда, хотелось туда, где в синей воде плавают облака и гибкие зеленые хариусы.
В Томск вступили белые и расстреляли того самого гимназиста, который всегда шагал в последнем ряду красногвардейской роты, держа винтовку на худеньком плече.
Тетя ходила собранная и строгая, она ждала ареста и просила меня отвечать на любые вопросы незнакомых людей: «Я не знаю».
Да, наш собственный язык и тот был против нас, и существовали только три слова, на которые можно положиться, три слова, составлявшие короткую фразу:
«Я не знаю».
Я поступил в гимназию, где бородатый, покрытый перхотью дядька в широких, всегда помятых штанах уводил гимназистов в сумеречное зало на утреннюю молитву.
В классе висел портрет Антона Павловича Чехова, большая географическая карта и изображение канадца, идущего на круглых плетеных лыжах по глубокому снегу далекой от нас североамериканской зимы. Ноги у канадца были почему-то смешно согнуты в коленях, и это изображение внесло в мое наивное сознание мысль, что все канадцы ходят такой же смешной и необычной походкой.
Наш классный наставник Петр Иванович походил одновременно на Антона Павловича Чехова и на канадца. Он носил чеховское пенсне с черным шнурком, перекинутым через всегда настороженное и прислушивающееся ухо, и ходил, как канадец, низко согнув колени, словно под ним был не зашарканный гимназистами пол, а глубокий снег.
Томские зимы были, вероятно, куда более свирепыми, чем канадские. Но у канадских зим было одно существенное преимущество: они существовали не только в действительности, но и в воображении.
Воображение уносило меня из класса на те вдруг ожившие просторы, которые, словно боясь классного наставника, до поры до времени лежали, уменьшившись в миллион раз, на сверкавшей всеми цветами географической карте. География стала любимым моим предметом, хотя ее и преподавал молодцеватый поручик с эмалевым университетским значком на элегантном зеленом белогвардейском френче.
– Встать! – командовал он, входя в класс. И мы вскакивали.
– Садитесь, – разрешал он, и голос его гас, становился другим, более интимным и штатским.
У этого поручика была та же страсть, что у меня. Он любил географию, удивительную науку о далеком и странном, замкнутом в красиво звучащие слова.
– Экватор! – говорил он, подходя к карте своим упругим офицерским шагом. – Ориноко… Ну-ка, где оно?
И модуляцией голоса, вобравшего в себя музыку таинственности и приключенческой загадочности, он пытался приблизить к себе и к нам невиданные небеса, теплые южноамериканские реки с аллигаторами и душные африканские леса.
Он хотел быть в интимных и дружеских отношениях со свернувшимся, как ковер, пространством, любя все далекое и прекрасное, – так зачем же он надел на себя мундир с ненавистными мне погонами, а на рукав повязал бело-зеленую повязку, уведомлявшую всех, что он служит в пепеляевских частях, а значит, сочувствует «социалистам»?..
Глядя на зеленые глазки этого офицера, совмещавшего военную службу с преподаванием а гимназии, слушая звон кавалерийских шпор, я спрашивал себя – не он ли расстрелял того самого гимназиста, который всякий раз являлся ко мне вместе с красногвардейской ротой, стоило мне только задуматься и закрыть глаза?
На уроке он громко произносил волшебные слова и подходил к географической карте, чтобы тут же превратить ее в мир своим задумчивым голосом и жестом красивой, холеной руки, на одном из пальцев которой блестело тяжелое, золотое обручальное кольцо.
Мое сознание терялось от этого жизненного противоречия, которое воплощал в себе преподаватель географии, так сложно совмещавший задумчивость, обаяние и почти духовную страсть ко всему красивому и далекому с обыденной службой в белой армии.
Но не изящная рука поручика с длинным «музыкальным» пальцем, продетым в золотое обручальное кольцо, а рука другая, вымазанная чернилами и принадлежащая шестикласснику Меньшикову, протягивается ко мне из тысяча девятьсот девятнадцатого года сюда, в тысяча девятьсот семьдесят второй.
Шестиклассник Меньшиков переходил из снов в сны, и даже в те, которые мне снятся сейчас.
Он не ходил, как ходят все остальные люди, а плыл утиной походкой и появлялся всегда там, где его не должно быть: на повороте улицы, за деревом бульвара, вечером в затаившейся тишине, в самом темном углу гимназического коридора и ночью в моих снах, когда хочется проснуться, но что-то мешает.
Встретившись со мной, он одной рукой брал меня за плечо, а другой, превращавшейся сразу же в клещи, хватал за ухо и, подолгу не выпуская, услаждал себя моим страхом и болью и, когда отпускал, произносил картавя одну и ту же настороженно дежурную фразу:
– Ну, а теперь – пролетай!
Между снами и действительностью не было никакого разрыва, когда возникал он то тут, то там вопреки всем физическим и человеческим законам, останавливая время и настигая любое расстояние.
– А, попался, голубчик, – говорил он ласково, дыша на меня вплотную приблизившимся ртом, еще не приступив к делу, а только кладя руку мне на плечо. Он пристально рассматривал мое лицо, заглядывая в глаза своими смеющимися глазками, словно пытаясь увидеть во мне что-то или открыть то, чего я и сам не знал. Затем не спеша в меня вонзалась боль вместе со страхом, что он оторвет ухо. Он был в заговоре с молчанием и пустынной тишиной, словно заранее зная, что никто не окажется в том участке города или здания, где меня настигла его рука, и никто никогда не придет мне на помощь.
А потом, ночью, все это повторялось еще более замедленно и реально, когда он входил своей утиной походкой в мой сон, аккуратно закрыв нашу калитку и ступая по мокрым тополиным листьям прямо к предательски открывшимся дверям.
Заболевая ангиной или инфлюэнцей (так красиво называли тогда еще не опошлившийся грипп) и уже лежа в постели, я представлял его себе где-нибудь на перекрестке улиц или на бульваре возле технологического института, тщетно ожидавшего меня и, наверно, возмущенного тем, что я на этот раз сумел уклониться.
Когда он говорил мне «ну, а теперь – пролетай» и отпускал мое горевшее в огне и морозе ухо, я чувствовал способность к полету и за плечами у меня появлялись невидимые крылья. Появлялись и сразу исчезали, обманывая, как во сне.
Чувство полета возвращалось ко мне, когда я приносил из городской библиотеки книгу Майн-Рида.
Дверь открывалась, и я исчезал, забывая о Меньшикове и гимназическом дядьке в широких помятых штанах и об остановленном белогвардейцами времени. Я погружался в природу, созданную не столько воображением Майн-Рида, сколько моими воспоминаниями о прошлом.
Из лесов Майн-Рида и с троп Дароткана, где звенело и струилось утро, как звонок на большую перемену, меня возвращал к действительности голос тети:
– Почему у тебя красное и распухшее ухо?
– Не знаю.
– Почему не знаешь?
– Вы же меня так учили отвечать.
В продолжительные минуты и дни моего детства книги еще не были просто книгами, как сейчас, сброшюрованными и переплетенными страницами, где по-типографски воспроизведенные знаки, по привычке называемые словами, пытаются выдать себя за леса, сады, небо, улицы, живые лица, за любовь и смерть. Нет, это были не просто книги, а сама мечта, превращавшаяся тут же в жизнь, пока перевертываешь одну страницу и уже читаешь другую, на которой, отражаясь, как в зеркале реки или озера, стоит индеец в пернатом уборе возле своего вигвама, бесконечно более реальный, чем гимназия и гимназисты, собравшиеся в уборной и передающие друг другу вонючий дымящийся окурок.
Преодолевая дрожь нетерпения, я подолгу стоял на морозе, ожидая, когда откроют запертые на обед и похожие на книжный переплет большие двери томской городской библиотеки.
Как-то раз меня там подкараулил Меньшиков, вдруг выплыв из-за деревьев своей вездесущей утиной походкой. Он протянул руку, но рука в этот раз почему-то не торопилась…
– Покажи-ка, – сказал он, – что ты читаешь.
И, выхватив у меня книгу, он сразу же стал ее рвать. Никогда я еще не видел такого довольного, счастливого лица, как лицо шестиклассника Меньшикова, вырывавшего страницы из книги и, громко смеясь, бросавшего обрывки в снег. Чему он смеялся? Может быть, моему недоумению и ужасу, а может быть, непрочности того эфемерного бытия, которое только что существовало вместе с каждой страницей книги, а теперь лежало на снегу возле его торжествующих ног.
Он не любил плоть. Но дух он ненавидел еще больше. И порванная книга «Принц и нищий» доставляла ему еще больше удовольствия, чем мое красное, распухшее ухо и испытываемая мною боль.
Я шел, не решаясь оглянуться, и за спиной долго слышал этот счастливый, захлебывающийся смех, смысл которого был так же загадочен и страшен, как жизнь, наступившая после того, как белые расстреляли юного красногвардейца.
Не я один прятался за обитыми оленьими шкурами дверями Майн-Рида. Там прятались почти все мои одноклассники, к большому огорчению нашего классного наставника Петра Ивановича.
Однажды, он принес в класс томик Чехова и, торжественно поглядывая то в книгу, то на портрет, висевший на стене, прочел нам рассказ о гимназисте, называвшем себя Монтигомо Ястребиный Коготь, и его приятеле, которые пытались бежать в майнридовские леса.
В своем чеховском пенсне с длинным шнурком, сам похожий на Антона Павловича, он старался разрушить иллюзию и захлопнуть дверь в воображаемые миры.
Это он – тихоголосый, влюбленный в обыденность и в классный журнал – на долгие годы поссорил меня с Чеховым. Как он не мог понять детской души, которая нуждалась в Майн-Риде и даже в Густаве Эмаре больше, чем в мудрости непредусмотрительных классиков, ибо вокруг висел сумрак и тут и там появлялся шестиклассник Меньшиков, чтобы испытать восторг и радость от чужой боли.