355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Гор » Рисунок Дароткана » Текст книги (страница 4)
Рисунок Дароткана
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:17

Текст книги "Рисунок Дароткана"


Автор книги: Геннадий Гор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

24

Изгороди из толстых, как бревна, жердей. Квадратные юрты с земляными плоскими крышами. Голые глиняные дети со смеющимися лицами. И огромный коричневый бык, вписанный в желтую равнину самим бурханом – здешним богом только что прятавшимся от нас за тучу.

Закрывшись тучей, он еще недавно висел над дорогой и степью и вдруг очутился здесь, внутри юрты, кисло пахнущей арцой – бурятским сыром – и дымом, поднимавшимся синей струйкой к небу, неровно вырезанному вместе с дымовым отверстием в плоской, поросшей полынью крыше.

Меня удивило, что степь забралась и сюда, на крышу бревенчатой юрты, словно ей не хватало места внизу, на земле.

Перед изображением бурхана в углу юрты стояли медные тарелочки. Стеснительный бурятский бог пользовался тарелочками, по-видимому, ночью, когда все спали.

Хозяин юрты сидел на кошме, подложив под себя ноги, а его две жены суетились возле очага, недалеко от которого стоял низенький столик, где в деревянных чашках ожидал нас сваренный на молоке соленый кир-, личный чай.

Дорога, весь день развертывавшаяся перед нами, вдруг свернулась возле этой юрты, оставив позади медленный поток Аргады, долго мывшей колеса тарантаса и брюхо нашей лошади, которая то пугалась мутной воды и илистого, проваливающегося под ногами дна, то. вдруг весело ржала, чтобы подбодрить нас и себя.

Степная река Аргада была желто-мутной, широкой, и ничего не отражалось в ней, кроме нее самой, лениво катившей свою вечность навстречу сумеркам.

И теперь, когда я пил сваренный с маслом соленый чай, заедая его сушеным творогом, заменявшим здесь хлеб, я все еще чувствовал невидимое присутствие Ар-гады, словно она была тут же, за стеной юрты.

Ночью мне снились овца и туча, за которой прятался бурхан, наблюдая за нашим тарантасом, утонувшим в степных просторах, где версты навертывались на колеса вместе с илом Аргады, как песня шамана, которую пытался мне передать своим непослушным голосом дед.

Снились желтые пальцы хозяина, перебиравшие четки, и плоское лицо бога в углу, терпеливо ожидавшего, когда мы все уснем, чтобы начать свою ночную таинственную жизнь.

Проснулся я посреди ночи, пытаясь разглядеть лицо домашнего бога сквозь темноту. Дымовое отверстие было завешено ночным небом, и запах арцы, смешиваясь с запахом дыма, творил нечто древнее, как Ар-гада, чьи воды походили на аракушку – бурятскую водку, сделанную из молока.

25

Здесь люди носили четко звучавшие имена, словно выбитые конскими копытами на степной дороге.

Хозяина юрты звали Очир. Старшую жену – Цыцык, младшую – Гойзын.

У покрытых густым, глиняным загаром детей тоже были имена: мальчика звали Бадма, легкую, похожую на кувшин девочку – Дынсыма.

Здесь мир говорил на том наречии, которое понимала только степь. И вещи обновлялись, одетые в звуки незнакомого мне языка.

Хубин (мальчик) и басаган (девочка) пытались приобщить меня к тем именам, на которые откликались здешние вещи, события, реки и животные.

Теленок – тугул. Собака – нахой. Жеребец – азарга.

Я повторял эти слова, стараясь с помощью их проникнуться всем окружающим, освоиться с миром, который глядел на меня узкими глазками плосколицего бога, должно быть, не очень-то довольного нашим неожиданным приездом.

Я произносил бурятские слова, будто это было заклинание, которое способно тут же разворожить завороженную и заколдованную жизнь.

И вдруг жизнь становится откровенной, и я начинаю догадываться, в чем необычайное своеобразие здешнего бытия. Равнина (она называлась Куйтун) проникла в каждую вещь, в каждое слово, в каждый жест, в каждое, даже непроизвольное движение, медлительное, как течение Аргады. Степь светилась в улыбке Дынсымы, в смеющихся глазах Бадмы, звучала в сухом, овечьем покашливании Цыцык, в мычании огромного быка, стоящего за изгородью.

Несколько десятилетий спустя, на вернисаже выставки знаменитого русского художника Павла Кузнецова, я вновь испытал это ни с чем не сравнимое чувство интимного знакомства со степью, которая не заканчивалась за плоским горизонтом, а продолжалась в людях, в юртах, в медлительных телодвижениях и позах животных.

Я понял, что наша гостеприимная хозяйка – степь волшебно проникла во все, что здесь пребывало под желтым, как халат ламы, небом.

– Олон бу хэлэрэ, – сказал Очир моему деду. И тут же перевел эти слова на русский язык:

– Много не говори!

Сам Очир много не говорил, а сидел на кошме, подложив под себя ноги, и курил медную маньчжурскую трубку.

Да, тут, по-видимому, не полагалось много говорить, и долгая пауза ценилась дороже спешащего и суетливого слова. Степь молчала века, понимая, что в молчании куда больше глубокого смысла, чем в торопливом деловом разговоре. А Очир вместе со своими овцами, конями, женами и детьми был частью Куйтуна, близким родственником Арагды, готовый перемолчать все и всех и с недоступной высоты своего молчания смотревший на меня и деда.

Но дед ведь приехал сюда по делу и только из приличия надел на себя личину гостя. В плетеном тарантасе кроме берданки лежал предмет, носивший Каиново имя, – клеймо. О назначении этого предмета я узнал, когда его раскалили докрасна на разложенном во дворе костре и инициалы хозяина фирмы, в которой служил мой дед, каленым железом выжгли на рогах быка, вдруг запахнувшего паленой шерстью.

Но клеймо заявило о себе в конце дня, а пока дед притворялся гостем и в своем разговоре с Очиром и его старшей женой избегал сделать хотя бы малейший намек на существование клейма, уже давно томившегося в тарантасе и с нетерпением ждавшего, когда оно сможет приступить к исполнению своих служебных обязанностей.

26

Нет ничего музыкальнее лесного эха, когда человеческое слово становится намного шире самого себя и душа трепещет, как во сне, услыша, как тебя окликает березовая роща или сосновый бор, каким-то чудом узнавший твое имя.

Мы часто ходили с Алешкой в черный, душный бор на крутом склоне горы и перекликались с тишиной, внезапно заговорившей на родном нам языке.

А однажды осенью из леса вышел Август Юльевич. неся убитого зайца. Он, по-видимому, догадался о смысле нашей игры. И, сев на пень, пока мы рассматривали убитого зайца, стал рассказывать нам об окрестных лесах и тропах, пытаясь передать тайну разбегающегося во все стороны пространства с зверями, чьи следы он – Август Юльевич – читал, как найденное в лесу письмо, написанное самой природой и адресованное ему лично.

Август Юльевич ни от кого не скрывал, что он дружит с пространством и живет, в сущности, на ходу, спит в тайге у костра и носит за спиной все свои запасы – кирпич чая, ржаные и пшеничные сухари, щепотку соли в узелке платка, всякий раз рассчитывая на гостеприимство своей приятельницы – природы.

Заяц в плетеном мешке – это подарок окрестных лесов, обед и ужин охотника, пытавшегося жить без денег, как жили когда-то тунгусы до появления в этом краю купцов, товаров, лавок и тяжелых железных замков, висящих на толстых дверях амбаров и чуланов.

Август Юльевич все мастерил для себя сам, шил себе одежду и бродни, теплые заячьи рукавицы для зимы и больше всего на свете ценил тишину, сквозь которую можно было услышать полет утки или треск ветки, согнутой белкой, прыгнувшей с одного дерева на Другое.

Усы на улыбающейся губе охотника напоминали о зиме. Они грели, как греет заячья рукавица руку, самую зябкую часть лица, когда сошедший с ума мороз стучал нетерпеливым Старостиным пальцем в обледеневшие наши окна.

Однажды зимой я увидел на пушистых усах Августа Юльевича две большие синие сосульки, которые ссыльный забыл снять, переступив высокий порог и оказавшись возле горящей печки в нашей жарко натоп-ленной комнате.

Сосульки таяли, как тает снег на верхушке застигнутого июлем гольца, и мне казалось в эти минуты, что Август Юльевич – не человек, а нечто большее: кусок зимы, оторвавший себя от природы и пришедший напомнить нам, какой густой холод льется из тайги, леденящий дыхание зверей и подошвы их гибких лап, почти не оставлявших следов на сине-розовом снегу.

Сейчас еще было далеко до зимы, но усы – кусок меха, неровно пришитого к губе, – уже тосковали по морозу.

В зиме было то же безумие, что в душе Августа Юльевича, давно отвернувшейся от людей и во всем мире любившей только гору и косматый лес, накинувший на себя звериную шкуру.

Исключение было сделано для нас – детей. Со мной и с Алешкой ссыльный разговаривал так, словно мы навсегда останемся детьми, никогда не превратимся:

Алешка – в румяного старосту, а я – в своего деда, подносящего раскаленное клеймо к мохнатой, набитой мясом, яростью и страхом коричневой глыбе быка.

– Я хочу задать вам один вопрос, – сказал нам Август Юльевич своим глухим, потонувшим в пушистых усах лесным голосом.

– Ну, задавайте, – разрешил Алешка.

Ссыльный молчал, как молчит гора, присевшая отдохнуть перед нашим домом. Кроме горы и Августа Юльевича, никто не умел так молчать, даже степь.

Это длительное настороженное молчание вовлекла нас в свой особый мир, словно душа ссыльного раскрыла дверь в тишину и покой, дверь, за которой начинается ничто, пустота, смерть.

Я вспомнил о том, что Август Юльевич застрелил свою жену, и самодельное ружье, прислоненное к сосне, вдруг удлинилось, а зеленые глаза Алешки уменьшились от страха.

– Ну, что же не задаете свой вопрос? – сказал Алешка. – Забыли, наверно, о чем хотели спросить?

– Нет, не забыл. А просто раздумал.

– Почему раздумали?

Ответа не последовало.

Август Юльевич поднялся, перекинул через плечо ружье и не спеша пошел по тропе, унося в глубь леса свой так и не заданный нам вопрос.

27

Если бы я был художником, я бы написал его портрет. Я бы собрал образ Августа Юльевича не только из красок, но из птичьего свиста, из куска замшелой скалы, из обрезков отраженного в озере неба. Вместо усов я бы пришил у него на губе под самым носом золотое осеннее полыханье убегающей от охотника лисы. Вместо фона я положил бы за его спиной снежную верхушку гольца, осенив его зорей и тяжелым хлопаньем крыльев глухариной самки, пытающейся оторваться от направленного на нее ружейного ствола – от самой смерти.

Но как соединить звуки и краски, сметав их с синевой леса в глубине реки, чтобы выткать образ этого человека и ту мелодию, которую исполняет для него ручей, когда появляется на его поверхности тонкий ледок только что возникшей зимы? На кончиках его лисьих усов я бы изобразил две сосульки, словно усы только что плавали в студеном ручье.

Я уже упоминал о том, что Август Юльевнч спал в жилой половине нашей бани, а на стене, над койкой, висело его длинное ружье, будто перенесенное сюда из романов Фенимора Купера или капитана Майи-Рида.

Но Куперовой и Майнридовой Америки уже давно не существовало, н только мне повезло в двадцатом веке каждый день видеть край, еще более первобытный, чем исчезнувшие миры Купера и Майи-Рида.

Под подушкой на потнике лежала книга, которую Август Юльевич читал при свете стеариновой свечи по ночам вот уже несколько зим подряд. Нет, это была не Библия, а роман Райдера Хаггарда со странным названием «Она».

Иногда он читал нам с Алешкой отрывки из романа или пересказывал содержание своими словами. И чтение вслух, а еще больше пересказ доставляли чтецу истинное удовольствие, и в нашем детском восприятии роман Хаггарда химерично соединялся с Августом Юль-евичем в одно неразрывное существо, и нас уже не удивляло, что книга разговаривает с нами глухим, утонувшим в густых, пушистых усах голосом.

В книге речь шла о загадочном существе, о необыкновенно красивой молодой женщине, сумевшей, вопреки законам природы, сохранить себя и свою красоту в течение нескольких тысяч лет.

По-видимому, Август Юльевнч, поверив в существование этой женщины, тосковал по ней и своей мыслью пытался преодолеть даль и сумрак странной книги, чтобы быть с этой женщиной рядом.

– Вы что, – спрашивал Алешка, – только эту книгу читаете?

– Только эту.

– Но ведь на белом свете много других. Учительша Татьяна Прокофьевна нам рассказывала, что в городе есть библиотека и там на полках стоят сотни книг.

– Ну и пусть стоят, мне хватит и этой одной. В этой книге сказано самое главное, чего нет в других.

– Но ведь этого не может быть, – спорил Алешка, – чтобы женщина жила тысячу лет и при этом нисколько не менялась.

– Здесь, у нас, это невозможно. А там могло быть!

– Где там?

Ответа не последовало.

Когда Август Юльевич произносил слово «там», мне казалось, что меня окликает женский голос, словно та тысячелетняя женщина стояла за бревенчатой стеной и ждала, когда ссыльный откроет ей дверь. Она была рядом и одновременно невообразимо далеко, и книга, которую читал охотник, приносила из этих далей ее образ, и он вдруг становился более реальным, чем даже староста Степан Харламыч, сидевший в дедушкиной конторе и дувший на соболиную шкурку, точно это было блюдце с горячим чаем.

Август Юльевич заставлял и меня тосковать по этой вышедшей из рамок временя незнакомке, и только усмешка на недоверчивом Алешкином лице возвращала меня в реальный мир. Но ведь и тогда я спрашивал себя, где заканчивается реальность и где она начинается, похожая на вечную смену всходов и закатов. А много позже я стал понимать, что никогда не существовавший Доп-Кихот или Чичиков ничуть не менее реальны, чем какой-нибудь Иван Иванович Иванов, согласно законам случая появившийся где-то и исчезнувший через шестьдесят пли семьдесят лет и не оставивший почти никакого следа в азартной игре миллионов случайностей.

Женщина, о которой шла речь в странной книге, победила случай, но разве не осуществили ту же победу Дон-Кихот, Чичиков или Наташа Ростова? Я еще ничего не знал о них, но уже чувство соприкосновения с вечностью тронуло мое замершее от страха и радости детское сердце.

А для Августа Юльевича образ освободившейся от законов времени женщины обретал куда более живую реальность, чем герои великих книг, люди, ставшие символами и поселившиеся в душах сменяющих друг друга поколений.

28

Ружье выстрелило на рассвете. И когда на выстрел прибежали дедушка и сторож, они увидели лежавшего на полу Августа Юльевича и сгусток крови на кончике его пушистого, как мех, уса.

Зачем и почему выстрелило ружье, убив своего хозяина? Об этом некого было спросить. Единственный, кто мог дать ответ, постарался его избежать. И даже староста Степан Харламыч, пришедший составлять протокол, не посмел нарушить тишину.

Только Лера выла у крыльца, всем своим собачьим существом взывая к прошлому, которое ружейный выстрел навсегда отделил от настоящего и будущего. Во много раз сильнее людей она чувствовала исчезновение из мира того, кто и был для нее главной частью всего существующего.

Я пытался осознать чужую смерть, но не мог.

Мир еще существовал. И все вещи пребывали на тех же местах, словно ничего не изменилось. Не встала и не пошла гора, прилегшая отдохнуть перед нашим домом. И небо над домами было таким же синим, как всегда, – может, чуть-чуть синее. В тот же час все сели обедать, а когда наступила ночь, легли спать.

Пышноусый охотник исчез, и это было так странно и удивительно – навсегда. Вот в это я почему-то не мог полностью поверить, мне казалось, что пространство вернет его, как оно возвращало всех, кто куда-нибудь уходил или уезжал. И однажды на опушке леса действительно показался человек с ружьем, очень похожий на Августа Юльевича, обрившего наконец-то свои усы. Но расстояние обмануло меня. Это был приезжий землемер, бродивший в окрестностях в поисках дичи.

Слишком уж скоро и легко все примирились с выстрелом. И только Лера не переставала выть, требуя от судьбы невозможного: чтобы она возвратила ей ее хозяина. А потом в деревню пришел живодер и убил Леру.

Живодер очень ценил свое редкое ремесло. И потребовал от дедушки, чтобы он дал ему полтинник за работу. Так исчезла и Лера. Закон этого исчезновения был непонятен мне, словно он был связан с какой-то ошибкой в мироздании, с ошибкой, которую никто не в силах исправить.

Да, ничего не изменилось в мире от того, что не стало пышноусого латыша и его собаки. Мир казался ласковым, и даже староста Степан Харламыч подобрел и, придя к нам, пожалел латыша и забрал его ружье как вещественное доказательство.

Я подумал тогда, что вещи, по-видимому, были более откровенными со старостой, чем с нами. И вот ружье, столько дней молчаливо висевшее на стене, у старосты должно было заговорить и выдать причину ухода Августа Юльевича из этого яркого и живого мира в другой – таинственный и страшный.

29

Свою мысль, веселую, как волна горной речки, Дароткан доверчиво поведал листу бумаги.

Он изобразил лес, легкое оленье небо и красный флаг, установленный на синей горе.

Рисунок походил на песню, где вместо слов шумят реки и деревья прислушиваются к хлопанью глухариных крыльев, а над еще не растаявшими снегами уже гремит первая гроза.

Красный флаг был кусочком зари, частью леса и лесной души Дароткана, вдруг почувствовавшей необычайную новизну наступивших перемен.

Да, события развивались. Дедушка, вернувшись из города, торжественно сообщил бабушке, что крестьянский начальник Сычугов снял с себя фуражку с кокардой, а вместо нее надел старый картуз.

Рисунок Дароткана я повесил в столовой на солнечной стороне: напротив окна. Бабушка сказала мне, что вряд ли этот рисунок с красным флагом понравится Степану Харламычу, если, встав на цыпочки, он вдруг заглянет к нам в окно.

Но Степана Харламыча не было в деревне. От Февральской революции он спрятался в старой охотничьей избушке, в «зимовье», стоявшем где-то под хребтом, где, растопырив хвост и повиснув в воздушной синеве, живут белки-летяги, а на тропе, поджав толстые короткие ноги, стоит медведь и прислушивается к грохоту горного обвала.

Староста надеялся, что революция скоро кончится и он вернется к себе в теплую избу, пахнущую только что испеченным хлебом, где на стене висит портрет бога, похожего на нищего Акину.

Но революция не кончилась, и Степану Харламычу надоело сидеть в тайге, не снимая черного накомарника.

– Он вернулся домой в воскресный день, когда звонил колокол и в домах стояла медлительная тищина, словно возвратившаяся из прошлого.

Хотя здесь почти не было ни комаров, ни мошкары, староста почему-то накомарника не снял, а ходил пряча лицо за черной сеткой.

Через накомарник мир выглядел иначе и казался неясным, как в вечерние сумерки, когда, мыча, возвращаются с пастбища коровы и солнце прячется за оленьей спиной нашей горы. Старосте Степану Харламычу, по-видимому, хотелось жить в сумерках, где виделось все смутным и поэтому было легче ждать, когда наконец-то кончится революция.

В начале лета за мной приехала тетя, самая старшая сестра моей матери, чтобы забрать меня и увезти к себе в Томск.

Староста, не снимая накомарника, пришел к ней узнать – скоро ли кончится революция и вернется старое, спокойное и благополучное время?

Тетя посоветовала старосте снять накомарник, потому что старое, спокойное и благополучное для него время уже никогда не вернется.

– А откуда это тебе известно? – спросил Степан Харламыч, рассматривая свою собеседницу сквозь сумрак, который надел на свое лицо.

– Известно, – ответила она. – Об этом еще писал Карл Маркс.

– Карл? – переспросил староста. – Маркс? И, помолчав, грустно заметил:

– Писал, значит? И значит, все будет, как он рисал?

– Да. Все будет точно, как он писал.

Староста тяжело вздохнул, перекрестился и снял Верную сетку со своего лица, давно не видевшего яркого солнца. И тут он увидел на стене рисунок Даро-ткана,

Красный флаг висел над синей горой и полыхал на ветру. Казалось, кусок лесной зари и пламя костра, отраженного в реке, кто-то прибил к древку вместе с волной, словно Дароткан смастерил это чудо не притрагиваясь кисточкой к акварельным краскам, а выткал из своих чувств.

Староста встал на цыпочки и вышел тихо-тихо, будто боясь кого-то разбудить. Он остановился на крыльце, &аслонив ладонью глаза, чтобы их не слепило солнце.

Гора была наполовину синей, наполовину желтой, как на рисунке Дароткана, и староста выругал гору, словно она одна была во всем виновата. Гора, да еще Карл Маркс.

Я еще не знал, что скоро расстанусь с горой, с дедушкой и бабушкой, с Алешкой и Даротканом и, живя в большом городе Томске, буду вспоминать этот необыкновенный край.

Тетя была сгусток энергии, одетый в старенькое пальто. Куда бы она ни ступила – на пол в столовой, на узкое бревно, перекинутое через ручей, на зеленый луг или на пыльную дорогу, – вокруг нее сразу возникало силовое поле, как на картинах Ван Гога, с которыми я встречусь через много лет.

В царское время она жила в Енисейске, устраивала побеги политических ссыльных, много раз сидела в тюрьме, не боялась ни бога, ни жандармов и считала, что на свете нет ничего важнее революции, от которой прятал свое детское лицо румяный и кудрявый старик Степан Харламыч.

Она приехала к нам в тот день, когда грохотал гром и небо метало молнии, омытые июньским ливнем. Казалось, она была частью этой грозы и влетела к нам в дом, как влетает шаровая молния.

Был жаркий день, когда мы с ней тронулись по направлению к озеру Байкал, где уже стоял пароход «Феодосия» и ожидал пассажиров.

Ранним утром он был закрыт дымкой тумана, и казалось – в небе висела одна пароходная труба, к которой мы плыли на лодке, пока не увидели борт с трапом и не услышали хриплые голоса матросов.

Как быстро менялся мир! Еще недавно он был бежавшей лошадью, телегой, катившейся по дороге, скользившей через лес, деревенским окном, коровой, приподнявшей хвост и бесстыдно мочившейся на поляне, и вот он превратился в Байкал.

Байкал был прозрачным, как воздух. И в этом воздухе, ни на что не опираясь, двинулся с места пароход, гудя, дымя и пачкая своим черным дымом прозрачную свежесть утра. Между небом вверху и глубокой водой внизу никто не провел отделяющей их черты, и временами чудилось, что мир перевернулся и мы плывем по небу, а не по воде, которая вопреки всем законам привычного оказалась над нами.

В каюте кроме нас с тетей было еще два пассажира: глухонемой, пытавшийся своими огромными руками, сгибая и разгибая пальцы, объясниться с нами, и плосколицый бурятский лама в желтом халате.

Лама за весь день не произнес ни одного слова, а неподвижно сидел на койке, подложив под себя ноги и перебирая четки, а глухонемой, безостановочно размахивая руками, в чем-то пытался убедить мою тетку и меня.

Молчание ламы мне нравилось больше, чем назойливая болтливость глухонемого, и меня потянуло на палубу.

Поднявшись по лесенке, пахнувшей масляной краской, я остановился, снова увидя и всем своим существом почувствовав окружающее пароход чудо. Правда, у чуда было название, слышанное мною с младенческих лет. Но привычное название не могло вместить весь смысл того, что повисло вокруг, подняв пароход с пассажирами и погрузив его в безмолвие, чем-то похожее на молчание ламы, сидевшего в каюте, поджав под себя ноги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю