Текст книги "Не страшись купели"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
4
Федю призвали на флот чуть позднее его одногодков. Он к тому времени уже более пяти лет проработал на Каме. В водники его сманил дальний родственник, разбитной парень из соседней деревни. Он же помог устроиться на землечерпалку. И Федя никогда не жалел об этом, даже представить себе не мог, как бы пошла у него жизнь без реки.
Он так увлекся своим делом, что последнюю зиму перед призывом не ездил домой – учился на курсах первых помощников багермейстера. И лишь получив повестку, узнав в военкомате о дне отправки, пораньше уволился в техучастке и всего на одни сутки сумел заглянуть в родительский дом.
Обратно до станции его провожал отец. Мать, сколько помнил Федя, вечно была занята. С утра до ночи, не передохнув, толклась она на ногах, а ложась спать, неизменно сетовала на то, что не успела переделать всего задуманного.
Перед самым поездом, всегда спокойный и молчаливый, отец начал суетиться. Оттого, верно, что прямо тут, на маленьком дощатом перроне, они допили «по маленькой» все, что прихватили из дому. Он поминутно хлопал Федю по плечу, неестественно громко наставлял служить «как следовает».
Отец у Феди старый служака. Любил, бывало, похвалиться единственной фотокарточкой от далекого шестнадцатого года. Молодой он там, рослый, с лихо закрученными усами, с двумя Георгиями на груди. Серебряного отцовского креста Федя в руках так и не держал. Уже подростком спросил как-то: куда он делся? Отец засмеялся, махнул рукой – в настроении был: «Еще в двадцать втором – в ту пору я зимами в извоз ходил – в губернском городе на базаре на самогонку, променял. А на кой он мне ляд! Царские награды теперь не в чести».
Вот и тут, среди незнакомого люда на станции, он ходил бодрячком, часто поглаживал свою клочковатую бороду. Среднего и безымянного пальцев на правой руке у него не было, и он пропускал бороду снизу вверх между указательным и мизинцем. Было чем гордиться отцу: как же, один сын отслужил, а теперь второй молодец идет в Красный Флот.
Разве могли подумать они тогда, что скоро начнется война, брат Архип в первый месяц уйдет на фронт и погибнет той же осенью под Москвой. До Феди весть о гибели брата дошла с опозданием, и он сразу подал рапорт об отправке в действующую армию. Ему отказали… Три раза повторял он свою просьбу и летом сорок второго оказался в эшелоне, идущем с Дальнего Востока на запад.
Поезд останавливался редко, и все равно путь с «края земли» казался длинным и монотонным. Больше всего Феде запомнился один из вечеров, когда паровоз осадил состав на тихой незаметной станции. Парни мигом высыпали из вагонов. Федя с дружком Василием Полуденным первыми прибежали к небольшому рыночному прилавку.
Рослая, широкой кости старуха торговала топленым молоком, подернутым тяжелой поджаристой пенкой. У нее было плоское, землистого цвета лицо. Глубоко запавшие глаза смотрели бесстрастно и отрешенно. Она не произнесла ни слова, даже не шевельнула рукой. Стояла прямая, закаменевшая, похожая на свой высокий бидон из потемневшей от времени жести. Она, видимо, ко многому привыкла и знала цену своему товару.
Вторая старушка, маленькая, востроносая, сразу засуетилась, запричитала:
– Батюшки! Красавцы-то какие, один к одному. Тоже ведь чьи-то сыночки, а их под пули.
Руки ее, сухие и темные, как птичьи лапки, проворно сдернули стеганый лоскут с ведерной корчаги, крест-накрест оплетенной тонкими полосками бересты. Над узкой горловиной поднялся пар, запахло картошкой.
– Отведайте, родненькие. И зеленый лучок есть. Стосковались, поди.
Василь прямо из корчаги подцепил дымящуюся картофелину, отхватил зубами половину, запышкал, заурчал:
– У-у! Ишь ты! Горячо-о… А ну, братишки, навались!
Сгрудились морячки, загалдели вокруг старух. Мало кто позарился на домашнее молоко. Посыпалась в котелки парная картошка, как метлой, смахнуло с шаткого прилавка все до единого зеленые пучки. Молоком, хоть и американской сгущенкой, их на флоте в последнее время побаловали. А вот это уж редкость так редкость – молодое луковое перо…
Вздрагивала, покачивалась на ходу теплушка. Федя и Василь сидели над котелком друг против друга, колено в колено, как сиживали уже много раз за годы службы. Они макали сочные стрелки в соль, заедая горечь картошкой, купленной у словоохотливой старушки. Чем-то она напомнила Феде мать, хотя была постарше. Может, ростом, сухостью? А может, напевностью речи? Или жалостливостью и добротой, что на миг промелькнули в ее словах, а еще больше остались невысказанными и глубоко затаились во влажных глазах?
Картошка у старушки оказалась плотная, сладковатая – значит, зимовала не в голбце под избой, а в яме и по весне была заметана в снег. Иначе не сохранить ее до такой поры, задрябла бы, изросла вся.
Федя это дело знает до тонкости: любил он дома метать в яму холод. Бывало, на исходе марта или в начале апреля, смотря по погоде и по остаткам картошки в подполье, отец с матерью решают открывать яму. Ребятишкам радость: вместе с картошкой там и морковка, и свекла, и брюква-калега. Мать паренок напарит да на отваре сделает еще и сладкое сусло. Объедение!
Яма у них была устроена прямо под клетью. Сперва с нее снимали копешку соломы или осоки, потом старую лопотину – драные ватники, пальто – и добирались до крыши из толстых плах. Картошку доставали ведрами, перебирали ее, часть относили в голбец на еду – там уже только одна семенная оставалась, – а часть ссыпали в два высоких ящика.
Освободив яму, убирали из нее мусор и после начинали метать холод.
Отец с Архипом распечатывали низкое оконце-отдушину в задней стенке клети, устанавливали наклонный лоток и, захватив лопаты, отправлялись в огород. Там вдоль избы и конюшни круто горбился вал плотного крупинчатого снега, недавно спущенного с крыш. Брошенные на лоток снежные глыбы бойко катились вниз, с уханьем падали в яму. «Шу-ух! Шу-ух!» – доносилось из ее нутра, а поверху в косых полосах по-весеннему игривого солнца толклась блескучая холодная пыль.
Побросав немного, отец кричал в оконце:
– Федюнька, давай!
Федя брал чурку-трамбовку с деревянными рукоятками и спускался в яму. Он плясал на снегу, неистово топтал его, изо всех сил дубасил трамбовкой. Сверху вскоре опять летели комья, и под низким потолком металось необязательное: «Па-аберегиеь!» Федя все равно не успевал увертываться, комья били его по бокам, по спине, снег лез за шиворот и приятно холодил разгоряченное тело.
Яма была вместительная. Отец с Архипом раза два усаживались на перекур. А Федя запаренно растягивался на прохладном снегу и хрумкал морковкой. От сруба тянуло сладковатой прелью, свежо пахло растревоженным снегом. Морковка была холодная, сочная, словно только что из осенней грядки. Постепенно высыхала испарина на лбу, тело наливалось молодой силой, и сверху снова неслось:
– Федюнька, шуруй!
Когда яма заполнялась примерно наполовину, в нее опускали первый ящик, плотно закрывали досками и наглухо заметывали снегом. Расчет был прост: снег, постепенно истаивая и оседая, открывал сначала один ящик, после – другой. В хорошие годы до свежего урожая водилась в доме картошка.
Не забылись Феде и другие времена, голодные, когда совсем плохо бывало с хлебом и уже в мае картошки только-только хватало на семена. Приходилось ждать конца июля, благословенного времени, когда можно подкапывать гнезда скороспелки – «ранней розы» и доставать продолговатые клубеньки в нежной, легко сползающей кожуре.
Василь работал над котелком, как всегда. Про таких говорят: не ест, а молотит. Мелкую картофелину он целиком кидал в рот, дурашливо досылая ее ладонью. Его щеголеватые усики поднимались при этом вверх, выгибались крутой скобкой и после шевелились и подрагивали от удовольствия.
А Федя ел помаленьку, неторопливо. Каждую картофелину он разрезал пополам и половинки делил еще надвое. Держа островерхие дольки на левой ладони, аккуратно посыпал их солью и по одной отправлял в рот. Пережевывал тщательно, глотал осторожно, с передышками.
Он не мог есть картошку быстро. А началось это давно. Стояло особенно тяжелое лето, и подкапывать стали раньше обычного. Картошка была совсем еще маленькая, самая крупная – с куриное яйцо. Мать выставила на ужин большое эмалированное блюдо. Молока каждому досталось по неполному стакану – все уходило ребятишкам старшей сестры.
Блюдо мать наложила с верхом, но Феде казалось, что на всех не хватит. Ведь он один может ополовинить его. Летнее постоянное недоедание сделало чувство голода устойчивым, неутолимым. Внутри тягуче посасывало, хотелось есть еще и еще, но где-то уже на шестой картофелине Федя стал глотать с трудом. Он был по-прежнему голоден, молодое его тело требовало пищи, но желудок не принимал ее, он был полон.
Потом Феде стало плохо. Живот вздулся, закаменел. От сильной рези бросало в жар, обносило голову. Федя остро чувствовал, как внутри у него что-то судорожно сжимается и разжимается, словно две силы вступили в единоборство: одна пытается освободиться от пищи, вытолкнуть ее обратно; другая намертво вцепилась и не хочет уступать. Федя полночи метался на холодной печи, перекатывая по животу бутылку с горячей водой. Кое-как отошел, но картошку с тех пор ел с опаской и понемногу.
Федя еще выскребал из котелка остатки, а Василь уже растянулся во всю длину нар, посасывая здоровенную махорочную самокрутку. В то время Федя еще не курил и потому передвинулся поближе к дверям теплушки. Пошире откатил одну половинку, поставил на попа цинковую банку из-под сухарей и пристроился в проеме, облокотившись на засов-поперечину.
Мимо пробегали низкорослые овсы, чуть склоненные к земле колосящиеся озимые, светлыми заплатами мелькали Палестины цветущей гречихи. Поля, как у них дома, были небольшие, изрезанные перелесками, петлястыми речками с еще нетронутыми луговинами по берегам. Придорожные деревеньки, тихие и темные, залитые белесым светом, казались неживыми, вымершими. Паровоз изредка глухо покрикивал в застоялую тишину, но никто не откликался в деревнях ни звуком, ни светом. Только безмолвные светофоры зелено, по-кошачьи, смотрели ему встречь, оглядываясь вслед красно, воспаленно, да немощно помаргивали огоньки перед станционными зданиями.
Июнь подходил к перелому, был в полной силе, и ночи стояли теплые. За неделю пути Федя уже привык к монотонному перестуку колес и теперь не воспринимал его на слух, лишь телом ощущал подрагивание пола под ногами.
Никогда он еще не тосковал по дому так, как сейчас. Может, потому после встречи со старухами и нахлынули ласково томящие деревенские воспоминания. А может, еще и оттого, что не знал толком, какая она – война, не сходился со смертью лицом к лицу, а теперь вот сам торопится ей навстречу.
Уже нарождалась на востоке новая зорька. А поезд знай себе спешил, на запад, говорливо постукивая на стыках рельсов и недовольно грохоча по небольшим железным мостам. В подслеповатых теплушках досматривали сны бывшие моряки, будущая пехота. Колеса бережно укачивали, убаюкивали их. Видавшие виды колеса словно понимали, что ребятам еще не скоро придется высыпаться досыта, а многие заснут совсем другим – непробудным сном.
Дружок Василь пал во время переправы через Волгу в самом конце сентября. Это был первый их бой. Первый и последний. Как для Василя, так и для Феди… Часть получила приказ любой ценой закрепиться на правом берегу в районе завода «Красный Октябрь» и выбить оттуда немцев. Федя до сих пор не может четко восстановить, что происходило тогда. Лунная ночь, десятки осветительных ракет висят над головой, переправу прощупывают вражеские прожекторы. И он, как на ладони, открытый, беззащитный. Никуда не спрячешься, не закопаешься. Вокруг баржи вода, столбы разрывов, визг осколков и пуль. Вместе со всеми выпрыгнул Федя на узкую полоску берега, бросился вперед, к нависшей громаде высокого откоса. Что-то ослепило, оторвало его от земли, швырнуло – больше он ничего не помнил…
А когда очнулся на какое-то время в медсанбате, соседи, такие же раненые морячки, сказали, что их общий любимец Василь Полуденный погиб.
* * *
Кусками, отрывочными картинками нахлынуло прошлое на Федю, обложило так, что на какой-то миг и не поймешь вовсе: сегодняшнее ли – настоящая реальная явь, или то, давнишнее, подступившее вплотную. Быстротечно все это было, вспышками, пока сидел в каюте у капитана каких-то десяток минут. Проклятое время! Где не надо, оно сгорает всполохом молнии… Сейчас только и посидеть, потолковать не торопясь, выговориться. Но работа есть работа: землечерпалка освободила судовой ход, и буксировщику нельзя мешкать, надо бежать дальше.
– Эх-ма, Лешенька! – обнял Федя Дударева, когда спустился к себе. – Нежданно-негаданно отыскался мой лучший корешок. Можно сказать, из мертвых воскрес. Сколько уже раз я за помин его души чарку поднимал. А он – на тебе – жив-здоров, хоть и изувечен крепко… Эх, сколько их было, дружков, за годы службы. Порастрясла нас война, потерялась связь. Кто где – попробуй узнай. Многие, может, и не дожили до своих счастливых дней. Надо бы помянуть флотских братков: живых – во здравие, мертвых – за упокой… Не в службу, а в дружбу кликни, Леша, Афанасьича.
В отличие от всех багермейстер, электромеханик и «дед» постоянно жили на самой землечерпалке, поэтому далеко Лешке бегать не пришлось. Нескладный, мосластый стармех спустился в каюту по-домашнему – в своеобразных шлепанцах на босу ногу, остатках старых валенок с обрезанными голенищами.
Был он желт и узок лицом, с вечно кислой гримасой. Кто не знал его, мог подумать, что человека постоянно мучает зубная боль. Его действительно съедала болезнь, хотя он старался не поддаваться ей и не только не любил распространяться о своих болячках, но обрывал любого, кто по неосторожности вдруг напоминал о них. С молодыми он вообще разговаривал мало, но Лешка слышал от Феди, что, пока старший механик был на фронте, болезнь куда-то ушла, растворилась, словно ее и не было вовсе. И сутками, бывало, голодали, и после ели что попадя, а желудок работал будто отлаженный двигатель. Но как только демобилизовался стармех, его опять прихватило.
– Давай, давай, Афанасьич, располагайся, – радушно пригласил Федя. – Пригодился мой энзэ. Долго я ходил вокруг него. Ой, облизывался иногда! Но сберег. Сберег! Словно чуял – будет случай. Вот он! Теперь в самый раз…
Достал из-за дивана аптечную бутылочку коричневого стекла с притертой пробкой. Выложил на стол хлеб, порезал крест-накрест луковицу.
Стармех осмотрел скудную закуску, пропустил через щепоть вислые усы и повернулся к Лешке:
– Сбегай-ка, молодой человек, ко мне в каюту. В тумбочке, в самом низу, найдешь шмат соленого сала. Тащи до кучи.
– Да не беспокойся ты, Афанасьич, – пытался помешать Федя. – У меня ж тут по капелюшечке, только горло промочить.
Но стармех словно и не слышал его, подтолкнул Лешку к двери.
Федя налил на самые донышки в самодельные стаканы – распиленные проволокой пополам поллитровки.
– За что пьем, Кириллыч?
– За Василька, друга моего. Мы его похоронили было, а он живым объявился.
Федя крякнул, не дыша повернулся к открытому крану, запил, пряча лицо от Афанасьича. Когда снова крутанул табурет, подвинулся к механику, глаза его были чуть затуманены.
– Это мне Петро, что сейчас подчаливал, рассказал. Он его в Соколках, когда плот сдавал, на пристани встретил… Осколком в голову, под Сталинградом еще. Потеря памяти, частичный паралич. Сложнейшие операции. Несколько лет по госпиталям. Теперь только по-настоящему на ноги встал.
– Чего с нашим братом там не было, – вздохнул стармех.
– И-эх! Люди-людишки… – без всякого перехода вдруг начал Федя. – Командир-то наш, Василий Семенович, гладенький человечек, взял под защиту моего оболтуса Зуйкина. А мне так хотелось всерьез поучить его уму-разуму.
– Не пойму, Федор, с чего это тебя так задевает? Может, он и прав, Семеныч-то… Приглядывался я: как работник Боренька парень неплох. И хватка есть, и любовь к делу чувствуется.
– Задевает! Ох как еще задевает. Как раз потому, что из него действительно дельный человек получиться может. Может, если не испоганится. В душе у него какой-то изъян. Гнильцой попахивает. Надо бы ее крутой житейской марганцовкой прополоскать. А Семеныч, наоборот, видно, в нем что-то родственное почуял… Я ведь с ним, с командиром-то, уж третью навигацию бурлачу. Пригляделся. Он ведь как: хоть с начальством, хоть с распоследним матросиком, – на цирлах, на цыпочках, с поджатыми ручками. Не дай бог – шум! Этого он не терпит. Ему чтоб тихо-тихо было. Несправедливое замечание от начальства стерпит – лишь бы тихо. Проштрафившегося подчиненного лишний раз не одернет – лишь бы тихо. Пусть за него другие на тех и других огрызаются, пусть все шишки на себя принимают… Ну, да шут с ним, он еще того времени выделки, при пароходчиках начинал, заново его не обтешешь…
Федя оборвал себя не случайно. На трапе послышались шаги, и на пороге появился Лешка со свертком в руке.
Федя снова поднял свою бутылочку, звякнул горлышком о кромки стаканов.
– Давай, Афанасьич, теперь за тех, кто уже больше не увидит восхода солнца… Это у того же Василя присловье было такое. Если закиснешь вдруг, хандра на тебя накатит, Василь говорил: «Брось кручиниться. Как бы плохо ни было, помни: утром – пусть туман придавил, пусть ливень рушится, пусть не видно ничего – все равно всходит солнце. И ничто не может ему помешать».
Стаканы глухо сошлись, и стало тихо-тихо. Прекратилась мелкая тряска корпуса, да полувизге оборвала свой ход черпаковая цепь. Дело обычное. Но почему-то перестал привычно жужжать генератор, да и паровая машина сбилась с бойкого ритма, задышала врастяжку, замедленно.
– Это уж что-то у меня в машине, – сморщился стармех и, на ходу жуя, направился к выходу. – Посмотрю, что там у них.
В Фединой бутылке совсем уж ничего не оставалось, так себе, на большой палец выше донышка. Он поднял пузырек на свет, глянул на остатки и стал тщательно разливать на две порции.
– И ты, Леша, пригуби чуток. Сегодня малость надо, такое уж дело.
Лешка не стал отговариваться, хотя ему совершенно не хотелось обжигать горло этим глотком и после долго ходить с привкусом жженой резины во рту. И не такое еще зелье приходилось пробовать ему с тех пор, как он стал «бурлачить» наравне со взрослыми, но как-то не привык к нему, не находил удовольствия. Федя отлично знал про это, потому так запросто и предложил разделить компанию. Со своей стороны и Лешка не замечал, чтоб багер увлекался выпивкой. Да и сам однажды убедился, как он относится к ней.
Прошлым летом в сенокос пришла к ним председатель соседнего колхоза. Молодая еще женщина, но изможденная, в выгоревшем платке по брови, с обожженными солнцем щеками, с вязью светлых морщинок вокруг глаз. Пришла с просьбой подсобить сгрести и состоговать сено. Успеть надо, пока стоит вёдро. Хвать, накатят дожди – все прахом пойдет. А своих рук ну никак не хватает: подошло время раннюю рожь жать, тоже мешкать нельзя.
Не до колхозного добра было в ту пору Феде. С планом обстояло не очень хорошо. Но женщина так печально смотрела на них с командиром, так жалостливо упрашивала, что Федя не вытерпел, отвернулся от ее взгляда и чуть не выматерился от бессилия. Потом посмотрел на Василия Семеновича: дескать, что делать будем? Тот: «На ваше усмотрение, Федор Кириллыч. Если сумеете организовать так, чтобы производство не страдало…»
Вот Феде и пришлось организовывать. Уговорил «деда» выделить одного масленщика да одного кочегара. Собственно, и уговаривать не пришлось. Все понимали, что помочь надо. Любой согласился бы поработать пару вахт не в душном машинном и котельном нутре, а на вольном воздухе. И еще немаловажно: председательша обещала выкроить кое-каких продуктов из своих скудных запасов. Конечно, это – для всех, для коллективного питания.
Из палубной команды Федя взял тогда с собой Лешку. Ох и бригада на сено собралась: со стороны посмотреть – маета. Несколько подростков – тщедушные девчушки с парнями, три скрюченные старухи и всего-навсего два мужика: один – инвалид с искалеченной рукой, другой – широколицый, лохматый, с бородой двумя сосулями. Да и тот, на вид здоровый, нет-нет да и кланялся земле, подхватив себя обеими руками под вздох, надсадно кашляя, отхаркивался. Председательша, оставив на сегодня хлебное поле, была с ними. Она вроде бы излишне и не подавала голоса, и сама двигалась без показной бойкости, но работа наладилась с первых минут. Постепенно вдоль луговины стали прорисовываться валки, вот и копешки проклюнулись там и тут. Глядь, надо уже разбиваться на пары, брать носилки-шесты и подносить копны к остожью. Тут уж полновластным хозяином стал бородатый мужик, знаток оказался по части метания стогов.
В общем, управились в срок. Председательша не скрывала довольства, заулыбалась даже, подошла к каждому речнику по Отдельности, пожала руку, неумело подсовывая свою заскорузлую ладошку лодочкой. Потом отозвала Федю в сторону.
– Ты бы, хороший человек, оставил еще на часок-другой двух молодцов. У меня на усадьбе сено тоже прибрать надо и на поветь сметать. Совсем закрутилась – хоть плачь, А своих звать неловко. Найдутся злые языки: председатель-де на себя работать заставляет.
Федя глянул на часы: приближалось время вахты.
– Эх-ма жизнь морковка! С какого конца ни кусни – все красно… Ладно, сделаем.
Ребят из машинной команды он не стал задерживать, решив, что со своими, палубными, разобраться потом будет легче.
Лешка уже насытился неохватными камскими далями, которые не проглядываются с такой острой пронзительностью снизу, с воды; сенным свежим духом, возбуждающим зверский аппетит и слегка дурманящим голову; телесной покалывающей усталостью, когда ощущаешь каждый свой мускул. Все это радует по первости, в охотку. А теперь предстояла работа через не хочу, когда одно лишь желание – расслабиться и ничего не делать. Но попробуй отказаться… И Лешка покорно пошел за Федей и принудил себя вкалывать в полную силу, а не просто налегке помахивать граблями и вилами. Когда сели у хозяйки за стол, Лешка свои ладони, чтоб не так заметно было, сронил со столешницы на колени. Федя тоже поеживался, покряхтывал, словно расправлял что-то у себя внутри.
Хозяйка достала из голбца запыленную бутылку, старательно протерла, отчего она не стала прозрачней и просвечивала так же мутно. Лешка оживился, когда на столе появились литровая банка молока и небольшой каравашек черного хлеба. Председательша порезала половину его тонкими ломотками, а вторую половину придвинула Феде под руку.
– Это с собой возьмите. Сейчас я во что-нибудь заверну.
– Ну нет, хозяюшка! Кормить корми, а в запас не навеливай. – Федя перевел взгляд на двух маленьких девчушек, что все время крутились на дворе, пока они метали сено, а теперь сидели на лавке в уголке притихшие, зыркая глазенками на незнакомых людей. Помолчал, снова посмотрел на хозяйку, на детей, видимо, набирался духу задать вопрос, который мог оказаться слишком больным.
– Сам-то как? Жив-здоров?
– Ой, слава богу! – встрепенулась хозяйка. – Всю войну на Дальнем Востоке пробыл. Жду вот. Может, вернется вскорости. – Она приподняла бутылку, прижала ее к груди, помешкала малость, затаенно чему-то улыбаясь, и стала наливать в Федин стакан. Он остановил ее на половине, отвел бутылку рукой.
– Налей-ка лучше себе, да выпьем за его скорое возвращение.
И во второй раз Федя позволил налить себе только-только полстакана и на этом вовсе остановился. Сколько ни упрашивала хозяйка, он решительно поднялся из-за стола.
– Сохрани, не прокиснет. Вернется муженек – понадобится.
Когда они скорым шагом шли проселком к реке и уже скрылась за угором деревенька, Федя емко вздохнул, крутнул лобастой головой:
– Вот и на душе вроде полегчало – счастливую солдатку повидал… И сам цел-невредим. Работаю, ем, пью, по земле хожу. Твердо хожу. Вот она, родимая, гудит у меня под сапогами. Это ли не счастье для человека! – Федя даже приостановился, по-шальному глянул вокруг, раскатился легким смешком и тут же оборвал его, словно на горящую спичку дунул. Но, видимо, долго еще стояли перед его глазами недавняя работа, председательская семья, оставленная за столом. Уже подходили к реке – он неожиданно охватил Лешкино плечо рукой, притиснул к себе и враз отпустил, застеснявшись невольного жеста.
– Мужичье мы, мужичье. Каких только охламонов среди нас нет и что только о нас, грешных, не думают! Вот ведь уверена была, иначе и не представляла: набросимся на ее кумышку, вылакаем всю до капельки да еще выпросим добавку-посошок. Как же иначе-то… А на самом деле сколько нашего брата непьющих. Иные вон совсем в рот не берут. Но я таким не ставлю это в заслугу. Не за что их возвеличивать… Я тех уважаю, кому она знакома хорошо и льется-катится лучше некуда. Но кто не просто там умеренничает, а в любой ситуации может подавить свое желание. Глядит на нее, томится, слюни глотает, но так зажмет себя, узлом завяжет и – откажется. Ты, Леха, не привык и не привыкай. Ну ее к бабушке в старый валенок. А если что… Будь готов, чтоб не она тобой, а ты ею помыкал… Жизнь у тебя впереди длинная.
Теперь, плеснув Лешке «капелюшечку», Федя долго вертел стакан, полировал его наждачными пальцами и все смотрел и смотрел куда-то мимо Лешки, в иллюминатор. И наверняка был далеко-далеко и от землечерпалки, и от родной Камы, от всего этого обжитого и мирного края. Лешка почему-то решил, что мыслями он сейчас в старом времени, со своими корешами, на самом дальнем флоте. А Федя тюкнул своим стаканом в кромку Лешкиного и сказал:
– Держи. За то, чтоб дома был мужик председателя. Помнишь председательшу-то? Радовалась и знать не знала, что вскорости ему судьба в войне с Японией тоже свое отмерит… Чтоб его пуля там не нашла! Чтоб бабе счастье не изменило! Это ведь хуже нет – после твердой надежды похоронку получить.
Поразился Лешка такому совпадению: сидели, молчали, а думали об одном и том же. Подивился и со всей силой нерастраченного юношеского чувства пожелал, чтоб все было так, как сказал Федя; Чтоб искрились глазенки тех двух девчушек – от радости, любопытства и непонятного сладкого страха, – когда их притянет к себе крепкими руками такой родной и такой незнакомый отец.
Они бы, наверное, еще посидели молча или Федя что-нибудь порассказывал, повспоминал вслух, но трап загудел под чьими-то ногами и в каюту заглянул Борис Зуйкин.
– Разрешите, Федор Кириллыч? О-о, да здесь маленький сабантуй. Позволите и мне присоединиться?
– Да уж нет ничего. Можно сказать, и не было, – ответил Федя, чуть приметно улыбаясь одними глазами. – Подвел тебя нюх. Опоздал.
– Фе-едор Кириллыч, – дурашливо затянул Борис, почувствовав затаенное благодушие багермейстера. – Мне ж немного, для сугреву, продрог наверху.
– Какой ты непонятливый, однако. Сказано: нет. Да и было бы – все равно не получил. Нельзя. – Искорки в Фединых глазах потухли, он весь подобрался на стуле, выпрямился.
– А ему можно? – обиженно кивнул Зуйкин в сторону Лешки.
– Ты, наверное, хотел спросить: можно ли мне? Дудареву ведь на вахту лишь в четыре утра. Да и знаешь отлично: не балуется он… И за себя отвечу, хотя не обязан отчитываться перед тобой. До моей вахты еще целых два часа. Кстати, и сейчас к пульту встать могу. Ну, уж если что не так, в самую темень Лешка постоит со мной: глаз у него острый. Зато я потом дам ему лишнего поспать. Уразумел?
– Ничего такого я и не думал, – заюлил Зуйкин. – А вы уж сразу – на все обороты. Подумаешь, попросил малость.
– Слушай, Зуйкин, – стал терять терпение Федя, – ну в кого ты такой неистребимо настырный? Другой на твоем месте давно бы ушел. Из приличия. Из самолюбия, в конце концов… А ты… Как бабий пуп – его трут, мнут, а он все тут. Элементарные правила нарушаешь – рубку нельзя оставлять надолго. И машину вот-вот запустят.
– Ладно, Федор Кириллыч. Понял. Все понял.
Поразительно, как быстро меняется выражение лица у Зуйкина. Лешка не переставал удивляться такой переменчивости. Вот ведь только что оно, улыбалось, дышало глуповатым простодушием. И в считанные секунды сжалось, омертвело, источая холодную бледность. Глаза тоже похолодели, стали казаться выпуклее, будто исчезли веки. Склонив голову, Зуйкин вполоборота глянул на столик, словно навсегда стараясь запомнить его, и вышел из каюты, до конца не прикрыв дверь.
– Петух! – фыркнул Федя. – Отродясь таких петушистых не видал… Впрочем, ну его! Тут в другом загвоздка: сейчас Афанасьич придет, а его и встретить нечем. Хоть бы ужином путним по такому случаю угостить… Извиняй, Леша, но придется тебе быстренько слетать на брандвахту. Я сюда шкиперскую легкую лодку пригнал. Стукнешься к Нюре-лебедчице. Ей вчера с зарплаты кое-какие заказы сделаны. Она и на рынок бегала, и в магазине водников должна была отовариться по моим продуктовым карточкам…